Детство Тёмы (сборник) - Николай Гарин-Михайловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Аглаида Васильевна была и тронута и польщена таким вниманием и родственным радушием.
– Ах, какой симпатичный, – твердила она, проводив дорогого гостя. – Ах, какой умница! Вот этакого давно надо было! О-о! с этим пойдет дело!
То, что Аглаида Васильевна только прозревала, то оказалось понятым и выясненным. В общей связи событий ей стало многое ясно из того, что ускользало раньше. Взгляд ее на реформу образования переменился. Аглаида Васильевна точно помолодела и воскресла духом.
– Россия спасена! – говорила она таинственно и радостно.
Когда приехал из деревни на выборы Неручев, она строго накинулась на него:
– Отчего вы не служите? Как вам не стыдно? Вы молоды, полны сил, ваш отец был выдающийся человек, природа не обидела и вас…
Неручев, довольный, улыбался, разводил руками, а Аглаида Васильевна твердила:
– Стыдно, стыдно.
– Сегодня вечером, – провожая его, приказала Аглаида Васильевна, – извольте пожаловать на чай к нам – я вас познакомлю с этим человеком, и вы сами увидите.
– Если к этому и Зинаида Николаевна осчастливит игрой, то, конечно, буду.
– Ну, уж это ваше дело, – усмехнулась Аглаида Васильевна и, ласково кивнув уходившему гостю, повторила: – Так ждем.
– Непременно-с… Хотя от всякой службы вперед отказываюсь.
– Ну, ну, хорошо…
И, оставшись одна с дочерью, она сказала:
– Нет, необходимо вытащить его из деревни: молодой человек, с здравым смыслом… Нет, я заставлю Бориса Платоновича скрутить его.
Борис Платонович, новый генерал-губернатор, невысокий, плотный, красный, в своем генеральском мундире смотрел так, как смотрят люди его положения, власть имеющие: просто, спокойно и в то же время так, что чувствовалось каждую секунду, что он умеет смотреть и иначе и для этого разрешения ни у кого спрашивать не будет. Вся его выправка, вся его фигура ясно говорили одно: поменьше рассуждений, – время разведения бобов прошло безвозвратно и навсегда, и каждому, осмеливающемуся сомневаться, я сумею доказать это круто и скоро.
О строгости и решительности нового начальства ходили целые легенды по городу. Попробовали было оказать противодействие ему – и противодействие было сломано очень скоро. Смена одних другими шла во всех сферах административных и общественных. Генерал всем и всегда твердил:
– Нельзя-с служить и богу и мамоне. Если ты того лагеря, и иди туда, а если же ты присягу принял и являешься представителем существующего порядка, то и будь им не только с виду, – продолжая там где-то сзади выводить свою линию, – но и в действительности: не токмо за долг, но и за совесть… Тогда только и может идти стройно государственная машина… А хочешь фальшить… у меня не нафальшивишь: рта не откроешь, а я уж знаю, и кто ты, и что ты, и где твоя заноза.
Генерал и Неручеву за чаем у Аглаиды Васильевны повторил ту же тираду и, махнув своим широким на белой подкладке рукавом, небрежно принялся намазывать себе кусок хлеба маслом.
– Я, конечно, тоже, – продолжал он, – разделяю взгляд кузины, что общественная деятельность в вашем положении, – генерал вскинул глаза на Неручева, – необходима… Отчего вы не идете в предводители?
Это был очень затруднительный для Неручева вопрос. Неручев не шел, во-первых, потому, что никогда об этом не думал, не шел потому, что никто его не звал, не шел наконец просто потому, что как же так пойти? заявить? Ну, а не выберут? сразу очутишься в глупом положении. В гласные не выбрали… Положим, он знал, почему не выбрали: чтоб насолить за его нежелание якшаться со всякими чумазыми.
– Из предводителей дорога открытая…
– Конечно, ваше превосходительство, но наше время… – Неручев замялся. – Откровенно говоря, время чумазых… и таких, как я, не любят.
– Пустяки, – махнул на него рукой генерал.
Неручев только вздохнул.
– Пустяки, – повторил авторитетно генерал. – Приезжайте завтра ко мне.
– Я, ваше превосходительство, и без того счел бы своей обязанностью.
– Ну вот и отлично.
Генерал после чая уехал, а Неручев остался.
– Ну, как вы его нашли? – спросила Аглаида Васильевна.
– Просто прелесть, – ответил весело, разводя руками, Неручев, – если б я был женщина – я уж был бы влюблен в него.
– Ну, я очень рада… сумейте устроить, – таинственно дружески сказала Аглаида Васильевна, – а теперь вы меня извините, вот вам молодая хозяйка, а я пойду с своей кашей возиться: один – латинский, другая – задачи, третья – педагогика, иной раз сяду и думаю: господи, кажется, потребуйся китайский язык, и по-китайскому стану репетировать.
Аглаида Васильевна ушла и по дороге думала: Неручев значительно изменился с тех пор, как узнал, что Борис Платонович двоюродный брат… «Люди всегда – люди!..» – снисходительно вздохнула она.
XXIII
Похороны Беренди прошли торжественно. Ученики седьмого класса сами несли гроб. За гробом шло много учителей, и в том числе Леонид Николаевич. Точно какая-то стена выросла вдруг между ним и учениками. Только издали смотрели на бледное, разочарованное лицо учителя, но никто не решался подойти. Зачем, что скажешь? Кроме неприятности ему и себе, ничего не выйдет.
Корнев шел, грыз ногти, раздумывал и тянул за певчими: «Со святыми упокой!»
Долба шел, опустив голову в землю, и тоже о чем-то сосредоточенно размышлял. По временам он подымал голову, зорко всматривался в лица окружавших, в лица учителей, встряхивался и опять опускал к ногам глаза.
Рыльский, серьезный, сухой, в pince-nez, с высоко поднятой головой, шел уже в штатском. Он на днях уезжал навсегда за границу и безучастно холодно смотрел перед собой.
Из дам провожала гроб только Горенко. Она шла, кусая свои губки, загадочно смотря то куда-то вдаль, то на гроб Беренди.
Ветер качал пламя свечей, относил назад и вместе с копотью и погребальным пением настраивал на какой-то монотонно-однообразный лад.
Карташев шел, старался сосредоточиться, иногда живо и горячо охватывался горечью минуты, вспоминал живого Берендю и опять уносился куда-нибудь далеко от всего окружавшего.
«Со святыми упокой», – звучат в его ушах низкие ноты Корнева, и он оглядывается, точно проснувшись от какого-то сладкого забвенья, и сразу втягивается в мучительную тоску переживаемого непоправимого момента. Карташев вздыхал так глубоко, как мог, и думал:
«Бедный Берендя немногого искал в жизни и того не нашел. Отчего это так люди устроены, что над ними столько зла делают? И разве нельзя так, чтобы зла этого не было? Можно, конечно, если пожелать его не делать. Но ведь и тот, что цензора себе нанял, тоже, вероятно, искренне желал… Желал, – и зеркало, в которое мог бы видеть и проверять себя, карандашом замазал… Жалко, что журнал наш оборвался… Теперь, конечно, не состоится… Я бы написал столько об этом… Если бы я мог, я бы пришел к государю и сказал: „Государь, я хочу для тебя умереть, я буду до последней капли крови служить тебе верой и правдой, позволь мне только тебе всю правду говорить“.
В далеком углу кладбища скромная вырытая могила ждала своего хозяина.
За ближайшим памятником прятались две оборванных фигуры Петра Семеновича и Василия Ивановича. Василий Иванович напряженно и мучительно не мог отвести глаз от свежего могильного бугра, мигал и по временам вздрагивал. Петр Семенович стоял мрачный и озлобленный и, собственно, не понимал, за каким чертом они пришли сюда. Но каждый раз, как он заводил на эту тему речь, Василий Иванович так взглядывал на него, как будто от того, останутся они или нет, зависела вся жизнь его.
– Слушайте, Петр Семенович, – судорожно, как последнее отчаянное средство, предложил Василий Иванович, – сегодня, сами знаете, похороны Пономарева… ведь дадут? так? Все вам…
– Да, черт!.. Сказал, что останусь, чего ж вам?
Когда на дороге показалась процессия, Василий Иванович пришел в такое тоскливое волнение, что схватил Петра Семеновича за руку:
– Ой! Везут… везут голубчика нашего…
– Да, уж не воротите, – угрюмо сказал Петр Семенович.
Василий Иванович жадно, во все глаза, впился в дорогой ему гроб. Он и не чувствовал, как слезы лились у него по щекам и капали на землю.
Когда гроб опустили в могилу и по крышке глухо застучала земля, когда все, отдав последний долг усопшему, уже собирались надеть шапки и разойтись, – вдруг выступил Долба и, напрягая себя, поборов робость, начал говорить речь. Это было так неожиданно, что смятенье разлилось по лицам слушающих.
– Бестактно, – прошептал сердито на ухо Карташеву Семенов. Карташев только плечами пожал.
Приходилось всем волей-неволей слушать. Долба начал гладко, но витиевато на тему об авторитете. Все слушали молча, потупив головы, и всякий думал свою неприятную думу, мысленно посылая ко всем чертям Долбу за неудачную выдумку. Долба начинал сам чувствовать это, торопился, стал обрываться и, в сущности ничего не сказав, упавшим голосом кончил: «Мир тебе, дорогой товарищ».