Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие - Надежда Кожевникова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– У меня к тебе предложение, – услышала, – у тебя шуба есть? Да не вообще шуба, а норковая, бритая, ну знаешь, вошло сейчас в моду. – С выражением не свойственной ей мечтательности, продолжила. – На ощупь, как бархат… – Помолчала. – Но главное, в чем эффект, – их необычно красят. Я примеряла синюю, но и зеленая, розовая тоже неплохо. Хотя синяя больше бы мне подошла под цвет глаз…
То, что у Верочки на оплывшем лице имеются еще и глаза, к тому же такого цвета, о котором она заявила, меня озадачило, но я улыбнулась искательно, чтобы в выражении моего лица откровенное недоумение не отразилось.
– И хорошо заплачу. Могу вдвое, – поразмыслив, – могу и втрое.
Куда она клонит, пока не было ясно, но решила ее поддержать:
– Правильно, бывает, что цена не важна.
– Понимаешь, значит, – она воодушевилась. – Ну как женщина женщину. Не ради него, мужиков-то полно, Тоньку уесть хочу. Зазналась, у нее, видите ли, универмаг…
Я, восхищенно:
– Который? Неужели Сокольнический?
Верочка важно кивнула. Успех товарки, пусть и соперницы, сказывался и на ее значимости, придавал больший вес. Так же в нашем кругу кичились знакомствами со знаменитостями. Истинно, все люди-братья. Но Верочка увести себя в сторону не дала.
– Выходит, договорились? Ты мне привозишь шубу, а я тебя отблагодарю.
– Меня?!
– А кого же? Тебя!
– Но у меня такой нет.
– Нет? Столько лет за границей – и нет? Так купи.
– Зачем? У меня есть каракулевая.
– Каракулевые только старухи донашивают. Мне норковая, бритая нужна, о чем талдычу, а ты не врубаешься.
Молчу. Но у меня плохое лицо, на нем ясно прочитывается все, вот и Верочку оно разъярило.
– Дура! – прогремело в подсобке так, что даже грузчики, с утра пьяные, слегка протрезвели. – Дура! – и вздрогнула в испуге еще более пьяная уборщица.
Или не дура, нет… – она подыскивала непривычные ей слова, чтобы выразить мысль, еще более непривычную. Нашла. – Тебе нравится прибедняться, но я вижу тебя насквозь. Приходишь, ноешь, получила – и бегом. А в гости ни разу не позвала. А что мне надо? Мне ничего не надо, сама бы и икру, и севрюгу горячего копчения принесла, да хоть ящиками. Что главное, что мне важно: от-но-ше-ни-е! Человеческое отношение, понимаешь? А ты с чего задираешь нос? Мы вас, таких, кормили и кормим, потому что жалеем. За никчемность. Вот побегайте сейчас, повертитесь, как мы. Да я весь ваш дом наизусть изучила, поэтажно. «Жигулям» вашим место на свалке, а шубы каракулевые и в ломбард не возьмут. Голь перекатная – вот вы кто есть нынче. Кому ваши дипломы-грамотки нужны? А в деле вы – нуль. И с шубой я просто еще раз тебя проверила, но знала, что откажешь. Да этих шуб… Хошь бритых, хошь небритых, сине-красно-лиловых, навалом теперь: бери – не хочу. Я-то тебе ни в чем не отказывала… Погоди, ты куда? Карбонат есть, по нормальным ценам, свежий, наш, отечественный комбинат производит. – В голосе ее прозвучал патриотизм. – Сколько надо, килограмм, два? Сама отвешу, – улыбнулась. – Ладно, не обижайся, скажешь иной раз, в сердцах… По-разному бывает, то одни, то другие сверху, а страна-то одна, все та же.
КЛУБНЫЙ ПИДЖАК
То, что Коля-соловей за последнее время обносился, я замечала. Гардероб его, правда, разнообразием не отличался и в стабильно-застойные годы. И тогда кое-что из одежды моего мужа перекочевывало к нему. Он не отказывался, хотя свитера Андрея на нем болтались, доходя до колен. Не привередничал, не рассыпался в благодарностях, не изображал, что делает нам одолжение, принимая ему вовсе ненужное. Разве что каждый раз справлялся, действительно ли Андрей эту вещь не будет носить и, после уверений, что нет, не будет, точно не будет, облачался в обновку.
При всех чудачествах, в нем отсутствовала какая-либо нарочитость. Он, если можно так выразиться, органично не вписывался в общепринятые правила, представления. Удивительно, что такая порода людей не только уцелела при, как считалось, обезличивающем социализме, а, наоборот, пышно, затейливо тогда цвела. Хотя, возможно, социализм тут ни при чем, а просто не расшатали еще основу в нации, способной на многое, разное, в том числе и на создание собственного, уникального мира, дорожа именно им, на чужое не зарясь, минимальным довольствуясь, и при этом не обнаруживая ни тени ущербности. Коля являлся, пожалуй, одним из последних представителей натур подобной закваски, нигде больше уже не воспроизводимой. С исчезновением этой людской породы, страна, где я родилась, перестала быть для меня родиной.
Наезжая в постсоветскую Россию, на пути из дома к метро я подкармливала бездомных собак. Из недр людской беды их вытолкнуло на улицы столицы тучами. Среди традиционно жмущихся к помойкам дворняг нахлынуло много породистых. Все они неслись ко мне стаей. Ждали, присев, пока из пакета достану еду. Их дисциплина меня поражала, как в оркестре, исполняющем классику. Контрабасы не глушили флейт, огромные псы не оттесняли малявок. Людям бы поучиться: никакой сутолоки. Когда самые жалкенькие насыщались, приближались овчарки, ротвейлеры. Верили: рука дающего не оскудеет. Чтили Божий закон, в отличии от людей, норовящих урвать каждый себе и побольше. В рай, если по справедливости, только звери должны были бы допускаться. На лирах, в обличье ангелов, слоны бы бряцали, зайцы арии сладкозвучные распевали, а собаки в райских кущах отдыхали бы от преданности тем, кто ее совершенно не заслужил.
Однажды мы с Колей вместе вышли из дома, и в проходном дворе, меня, как обычно, точно кинозвезду, окружили четвероногие почитатели. Слава моя прогремела, верно, на весь околоток. Хвосты едва не отваливались от изъявлений восторга. Польщенная таким признанием, о своем спутнике я забыла. Когда собачье пиршество завершилось, обернулась. Взгляд у Коли был отрешенно блуждающим, над вытертым кашне метроном ходил кадык. Вожак стаи, ротвейлер, в тот момент долизывал из пластиковой упаковки остатки сметаны, вздохнув с сожалением: лакомиться больше нечем. И тут, как эхо, раздался Колин вздох. До меня вдруг дошло: он голодает.
Но как, в какой форме предложить ему помощь? Вдруг обидится, и конец нашей дружбе. А не хотелось его потерять.
Он сам пришел мне на выручку. Спектаклей разыгрывать не понадобилось. С прямотой, простотой, ему свойственными, брал у меня деньги, шел в магазин, приносил продукты в равных долях, мне и себе. Сдачу возвращал до копейки, ждал, пока пересчитаю, и в этом я не смела ему отказать. Взгляда блеклой голубизны не отводил. У него были свои, не всегда, правда, понятные, принципы, но приходилось их уважать.
Можно было и газет не читать, и не включать телевизор – спад эйфории, в «перестройку» достигшей апогея, зафиксировался через общую нашу с Колей стенку. Радио, гремевшее митингами, призывами, клятвами, обещаниями, в его квартире умолкло. Он снова запел, но, как ни странно, козлиный его тенорок до бешенства меня уже не доводил. Обвыклась, видимо, как в детстве, в Лаврушинском переулке, с воем спившегося писателя-пролетария. И банальные, заезженные мелодии Верди воспринялись как бы заново, да и сюжеты опер не казались такими уж нелепыми. Верди, Пуччини, Леонкавалло, как комментировали их творчество советские музыковеды, обличали социальную несправедливость – да, и что? Что мы, дуралеи, тут находили смешного? Страшнее казармы социализма вообразить ничего не могли? Впрочем, предшественники наши тоже фантазиями не отличались, для них царь, самодержавие воплощали главное зло. После пришлось убедиться, что зря они привередничали, да поздно, безумные их мечтания воплотились в реальность, их же самих ужаснувшую. Мы от них приняли эстафету бессмысленных сожалений об утраченном, в свою очередь убедившись, что, по сравнению с сегодняшним, вчерашнее кажется уже чуть ли не идиллическим, оплакиваемым как покойника, не ценимого при жизни.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});