Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 9 - Джек Лондон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разговор этот мы вели после обеда на широкой террасе. Терраса выходила на север, но в таком чудесном климате это не имело никакого значения.
Потушили свечи. Слуга-японец в белой одежде, скользя неслышно, как призрак, в серебряном лунном свете, принес нам сигары и скрылся, словно растаял во мраке бунгало. Сквозь листву бананов и легуа я смотрел вниз, туда, где ниже зарослей гуавы, в тысяче футов под нами, тихо плескалось море. Вот уже целую неделю, с тех пор как я сошел на берег с каботажного суденышка, я жил у Кадуорта, и за все это время ни разу не видел, чтобы ветер хотя бы покрыл рябью безмятежную гладь моря. Здесь, правда, иногда дуют бризы, но это легчайшие из ветерков, когда-либо веявших над островами вечного лета. Их и ветром назвать нельзя, — они подобны вздохам, протяжным, блаженным вздохам отдыхающего мира.
— Страна лотоса, — сказал я.
— Да, страна, где один день похож на другой и каждый из них — день райской жизни, — отозвался мой собеседник. — Здесь никогда ничего не случается. Здесь не слишком жарко и не слишком холодно. Все в меру. Вы заметили, как дышат по очереди море и земля?
Действительно, я наблюдал это чудесно-ритмичное дыхание. Каждое утро на берегу поднимался легкий ветерок и, овеяв землю нежнейшей и легчайшей струей озона, медленно уходил к морю. Играя над морем, этот бриз слегка затемнял блеск его глади, и, куда ни глянь, длинные полосы воды переливались, струились, волновались под капризными поцелуями ветра. А по вечерам я следил, как замирает дыхание моря, сменяясь божественным покоем, и слушал, как тихо дышит земля между кофейными деревьями и баобабами.
— Это страна вечной тишины — сказал я. — Дуют здесь когда-нибудь сильные ветры? Настоящие? Вы знаете, о каких я говорю.
Кадуорт покачал головой и указал на восток.
— Как они могут дуть, когда им преграждает путь такой барьер?
Вдали высились громады гор Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, заслоняя половину звездного неба. На высоте двух с половиной миль над нашими головами они возносили свои одетые снегом вершины, — даже тропическое солнце было не в силах этот снег растопить.
— Готов поручиться, что в тридцати милях отсюда ветер сейчас дует со скоростью сорока миль в час.
Я недоверчиво усмехнулся.
Кадуорт подошел к телефону на террасе. Он вызывал по очереди Уаймею, Кохалу и Гамакуа. И по долетавшим до меня отрывочным фразам я понял, что говорят о ветре в тех местах: "Значит, бешеный шторм?.. Валит с ног, да?.. И сколько времени это уже длится?.. Всего неделю?.. Алло, Эйб, это ты?.. Да, да. А ты все еще не бросил свою затею — разводить кофе на берегу Гамакуа?.. К черту твои защитные насаждения! Ты бы посмотрел на мои деревья!.."
— В Гамакуа настоящая буря, — сказал мне Кадуорт, повесив трубку. — Я всегда подсмеиваюсь над попытками Эйба разводить кофе. У него плантация в пятьсот акров, и он творит чудеса, защищая ее от ветра. Но как там корни держатся в земле, не понимаю, хоть убейте. Ветрено ли там? Да ведь в Гамакуа всегда дуют сильные ветры. Из Кохалы сообщают, что шхуна под парусами, на которых взято по два рифа, идет против ветра по проливу между Гаваней и Мауи и ей туго приходится.
— Сидя здесь, трудно себе это представить, — сказал я, все еще не убежденный. — Неужели же хоть слабые порывы этих ветров никогда не проникают сюда каким-нибудь окольным путем?
— Никогда. Наш береговой бриз не имеет ничего общего с ветрами по ту сторону Мауна-Кеа и Мау-на-Лоа. Он чисто местный. Понимаете, земля излучает свое тепло быстрее, чем море, и потому ночью, когда она остывает, ветер дует с берега. А днем земля нагревается сильнее, и ветер дует с моря… Вот вслушайтесь! Теперь дышит земля: поднимается горный ветер.
Я и в самом деле услышал, как ветерок, приближаясь, тихо шелестит в листве кофейных деревьев, шевелит плоды баобаба и вздыхает среди стеблей сахарного тростника. На террасе воздух все еще был недвижим. Но вот долетело и сюда первое дуновение горного ветра, мягкое, полное пряного аромата, прохладное. И что это была за дивная прохлада, ласкающая, как шелк, хмельная, как вино! Только горный ветер Коны приносит такую упоительную свежесть.
— Теперь вы понимаете, почему я восемнадцать лет назад влюбился в Кону? — спросил Кадуорт. — Я не смогу никогда отсюда уехать. Это было бы ужасно, я бы, кажется, умер с тоски. Еще один человек любил Кону так же, как я. Пожалуй, даже сильнее: ведь он родился здесь, на побережье. Он замечательный человек и мой лучший друг, ближе родного брата. Но он покинул Кону — и не умер.
— А что его заставило уехать? — спросил я. — Любовь? Женщина?
Кадуорт покачал головой.
— Нет. И никогда он не вернется сюда, хотя сердце свое оставил здесь и до самой смерти не разлюбит Коны.
Мой собеседник некоторое время молчал, засмотревшись на береговые огни Каула внизу. А я курил и ждал.
— Вы спрашивали, не женщина ли тут замешана. Нет. Он был влюблен в свою жену. И детей у него было трое, их он тоже любил. Они теперь в Гонолулу. Мальчик уже учится в колледже.
— Так что за причина?.. Какой-нибудь опрометчивый поступок? — помолчав, спросил я, на этот раз уже нетерпеливо.
Он снова отрицательно потряс головой.
— Нет, ни в каком преступлении он не был виновен, да его ни в чем и не обвиняли. Он был шерифом Коны.
— У вас пристрастие к парадоксам, — сказал я.
— Да, вероятно, это похоже на парадокс, — согласился Кадуорт. — В том-то и весь ужас.
С минуту он смотрел на меня испытующе. И вдруг отрывистым тоном начал свой рассказ:
— Он был прокаженный. Нет, не от рождения — с проказой не рождаются. Он заболел ею. Этот человек… — ну, да не все ли равно, зачем скрывать его имя? — Лайт Грегори. Каждый камаина знает его историю. Лайт — чистейший американец, но он сложен, как вожди старой Гавайи. Ростом в шесть футов три дюйма, а весом двести двадцать фунтов, и при этом весь из мускулов и костей, ни одной унции жира. Я не встречал человека сильнее его — это настоящий великан, атлет. Не человек, а бог! И он был моим другом. Душа и сердце у него такие же большие и такие же прекрасные, как его тело.
Скажите, что бы вы сделали, если бы увидели своего друга, брата, на краю пропасти? Ноги у него скользят, он вот-вот сорвется, а вы ничем не можете ему помочь. Это самое пережил я. Ничего нельзя было сделать! Я видел, как этот ужас надвигается, — и был бессилен. Господи, что я мог сделать? Страшная болезнь уже наложила на его лицо зловещий и неотвратимый отпечаток. Никто еще не замечал этих признаков. Я один видел их — вероятно, потому, что любил Лайта. Видел, но не хотел верить глазам: это было слишком страшно. Однако признаки были. Сначала припухли мочки ушей — слегка, едва заметно! Месяцами я наблюдал это и вопреки всему надеялся, что ошибаюсь. Потом чуть-чуть потемнела кожа над бровями. Вначале это напоминало легкий загар. И я хотел бы думать, что это загар, если бы кожа в этом месте не поблескивала как-то странно: по ней словно пробегали отсветы. Так хотелось верить, что это просто загар, однако я уже не мог обманывать себя. А ведь никто еще не замечал страшных признаков (никто, кроме Стивена Калюны, — это я узнал только позднее). Один я видел, как надвигается несчастье, отвратительное, невыразимо ужасное… Но я не хотел заглядывать вперед. Не мог: очень уж страшно было. И по ночам я плакал.
Он был мой друг. Мы вместе охотились на акул на Ниихау и диких животных на Мауна-Кеа и Мауна-Лоа, объезжали лошадей и клеймили быков на ранчо Картера. Гонялись за козами по всему Халеакала. Лайт учил меня нырять и плавать во время прилива, и в конце концов я почти сравнялся с ним в этом искусстве, а он был искуснее любого канака. Он у меня на глазах нырял на глубину в пятнадцать морских саженей и оставался под водой целых две минуты. На море он был человек-амфибия, а по горам лазал, как настоящий альпинист, взбираясь туда, куда забредали только дикие козы. Ничего он не боялся. Он находился на борту "Люги", когда она потерпела крушение, и, прыгнув за борт, проплыл тридцать миль за тридцать шесть часов — это во время сильного шторма! Самые бурные волны, которые нас с вами превратили бы в студень, его не могли остановить. Он был велик и могуч, как бог. Вместе пережили мы с ним революцию [29], и оба были романтиками-монархистами. Лайт был дважды ранен. Его приговорили к смерти, но у республиканцев рука не поднялась на такого человека. А он только смеялся над ними. Позднее ему воздали должное и назначили шерифом Коны.
Он был простодушен, этот большой ребенок, так и не ставший взрослым. Склад его ума не отличался сложностью, в ходе мыслей не было никаких хитросплетений и вывертов. Он всегда действовал напрямик и смотрел на вещи просто.
Лайт был сангвиник. Я в жизни не встречал человека столь оптимистичного, довольного всем и счастливого. Он ничего не требовал от жизни: ведь у него было все, чего можно пожелать. Жизнь расплатилась с ним сполна и наличными, за ней не числилось никакого долга. Он получил все авансом: великолепное тело, железное здоровье, душевную стойкость и скромность. Чего ему еще было желать? Физически он был совершенством. Ни разу в жизни не болел, не знал, что такое головная боль, и, когда я страдал от нее, он смотрел на меня с удивлением и смешил меня своими неловкими попытками выразить сочувствие. Да, он не понимал, не мог понять, что такое головная боль. Великий был оптимист!.. Еще бы! Как не быть оптимистом при такой поразительной жизнеспособности и невероятном здоровье!