Горький запах осени - Вера Адлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Известный профессор-педиатр, приветливый и очень усталый человек, пытался объяснить, какие невероятные процессы происходили во мне и в ребенке в то время, когда я теряла сознание в облицованном зеленым кафелем зале под электрическими часами, которые так неистово громко тикали. Все утешали меня, что ничего еще не потеряно, что нужно делать то да се, придерживаться того и сего. И все это мы выполняли с Фран. А Павел выходил из себя. Он один достоин был внимания и любви. Моя тихая, моя дорогая девочка Фран. Павел сипел: «Эта твоя дебилка дороже тебе, чем собственный муж».
Меня отрезвил вопрос:
— Мам, ты молчишь?
Что я могла сказать Фран? Конечно, ей все-таки хотелось узнать, каково же мое отношение к этой ее любви. Возможно, она ждала сочувствия, возможно, утешения или даже уверения, что я ее понимаю, и что это действительно большая любовь, и эта любовь — единственно прекрасное, что могло встретиться ей в жизни. Она удивляется, что я молчу. Фран, моя Фран, которую я так люблю, которую потеряю и уже никогда не найду.
И вот уже снова это мучительное слово — любовь.
— Это слишком тяжело для меня, Фран, — говорю я, когда молчание становится почти оскорбительным и уже необходимо что-то сказать. — Я стара, я знаю.
Конечно, для Фран я всегда была старой, измученной женщиной, постоянно куда-то спешащей, чем-то озабоченной — все это из другого мира. Что я могу знать о любви! А может, она и права — я и любовь! Ну не смешно ли? Для Фран, конечно, смешно. Марлен пела «Жить без тебя не могу…», и это каким-то образом запало в заторможенное сознание моей Фран, и потому она до омерзения нудно повторяла именно эти слова — точно заигранная пластинка, застрявшая на каком-то одном обороте. Мне тоже много раз казалось, что я уже не могу двинуться дальше, но в конце концов выходило, что могла. Это «дальше», которое я одолевала, словно измотанный пехотинец намеченную высоту, обычно не стоило моей надсады, зачастую не стоило вообще ничего, но надо было, и я шла. И Фран тоже могла бы жить без него. Ей невдомек, что в жизни может многого не хватать — и все-таки мы живем. Она не знает этого и не хочет знать. Зачем? Раз пришла любовь, любовь…
— Фран, ты глупая, — сказала я громче, чем хотела, да и вообще я не хотела говорить ей, что она глупа, разве что слепа. Я не сердилась, просто была ужасно огорчена и казалась себе такой одинокой, будто уже отошла в мир иной.
— Я не для того приехала, чтобы ты оскорбляла меня. — Она тоже сказала это громче, чем, возможно, хотела сказать и чем полагалось бы.
— Я тебя не оскорбляю, Фран, не собираюсь тебя оскорблять, — вяло защищалась я. Тяжкий разговор. Забыть, забыть обо всем. Я, видите ли, оскорбляю ее. Такое большое, дребезжащее слово. Нелепая ситуация. А вслух я говорю как можно спокойнее, тем ровным голосом, которым я говаривала с ней в особо трудных случаях: — Я стараюсь представить себе, что из этого получится. Я думаю и о Петре, а более всего о Матысеке, что скажет на это он?
Об этих двух пока не было речи, они как бы перестали существовать. Фран думала только о любви. Выходит, все, что было прежде, — не любовь? Я говорю усталым голосом, таким усталым, что Фран это, пожалуй, даже раздражает.
— Так почему ты приехала, Фран? Ты же целый год у меня не была. Все посылала Петра и Матысека. А ты была с ним, со своей великой любовью?
— Я надеюсь, мальчик тебе здесь не мешал? — вскинулась моя принцесса, и вмиг эта бесплотная, будто сотканная из сновидений девочка превратилась в самоуверенную курицу. Неужто этот незнакомый облик моей нежной, чуть вялой Фран и есть плод или следствие ее новой большой любви?
— Фран, опомнись! — Продолжать я уже не могла, я бы расплакалась. Это явно разозлило бы ее, и мы наговорили бы друг другу вещи, которые нельзя говорить, потому что думать о них и то не следует.
В дверях появляется соседка. Не найдется ли у меня панировочных сухарей, у нее как раз кончились, а у Полачека уже закрыто. Я протягиваю ей сухари, хотя знаю, что дома у нее их по меньшей мере кило два и что Полачек закрывает лавку в пять, а сейчас три.
— А, барышня, — радостно визжит соседка, — долгонько вы у нас не были.
Фран молчит, уставившись на сучок в половице. Соседка благодарит и семенит восвояси.
Может, мы, забывшись, слишком кричали? Или она углядела Фран и заявилась просто из соседского безобидного любопытства? У нас не так уж много событий, возбуждающих интерес.
— Мама, ты ведь тоже ушла от папы, — слышу я. Мне показалось, что Фран хотела добавить: так чему же ты удивляешься, это я в тебя, у тебя было трое детей, а у меня всего один мальчик, в чем же ты меня упрекаешь?
Я никогда не умела спокойно говорить о трудных вещах с людьми, которых любила. Ни с Павлом, ни с моим первенцем Иваном, возможно, эта моя неспособность и погубила его, не сумела я объясниться и с моим вторым сыном, а теперь вот Фран, мой последний островок. Теряю ее и знаю это. Но что я могу сделать? Восторженно согласиться? Я смотрю на нее, и она говорит мне:
— Ну что, почему ты молчишь, мама?
— Твой отец ушел от нас сам. Нашел любовь, великую, неодолимую, нашел молодую женщину и не мог, понимаешь ли, не мог жить без нее.
— Тогда почему же, мама… — Фран недосказала, уставившись на меня, словно перед ней был любопытный экспонат какой-то давней неведомой культуры.
— Что «почему»? — спрашиваю я, хотя знаю, что она имеет в виду, но хочу это услышать. Хочу, чтобы говорила она, потому что я могу, чего доброго, еще крикнуть: «А прежде чем уйти, он сказал мне, что не желает жить с моим дебилом, что не может смотреть на него. И это была ты, моя девочка, моя единственная дочка, на которую отец и смотреть не хотел. Этим дебилом была ты! А ты от тоски по нему так долго плакала. Дорогая моя доченька, будто явившаяся из сновидения. И сейчас, словно непрощенную вину или долг, ты возвращаешь мне упрек, с которым