Дневник читателя. Русская литература в 2007 году - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужто только ради красоты
Живет за поколеньем поколенье —
И лишь она не поддается тленью?
И лишь она бессмысленно играет
В беспечных проявленьях естества? [165]
Сквозь идиллию проступает трагедия, а могучий простодушный герой обретает черты уязвленного «мировой несправедливостью» поэта. На мой взгляд, финальное смещение акцентов подготовлено и тревогой Цыганова за новорожденного сына (столь малого по сравнению с огромным миром), и настроением Цыгановой после отъезда гостя, которое можно истолковать и как печаль из-за того, что конечен любой праздник (как и сама жизнь), и как рефлекс скрытой любовной драмы. Моя интерпретация была твердо отвергнута Г. И. Медведевой. По словам Г. И. Медведевой, Самойлов объяснял душевное состояние и выражающий его жест героини («Печально отвернулась от окна» [166] ) тем, что у Цыгановых об эту пору еще нет детей (ср. выше появление двух «соседских пацанов»; за главой «Гость у Цыгановых» следует глава «Рождение сына»). Автокомментарий поэта игнорировать нельзя, но, как известно, текст может корректировать авторский замысел. На мой взгляд, в «Цыгановых» получилось именно так – наделив персонажей «романтической» фамилией, Самойлов не мог вовсе избавиться от ассоциаций с «Цыганами» и их кодой, отозвавшейся в финале «Цыгановых»; ср.: «И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет» и (слова Цыгановой) «Жалко, Бога нет» [167] .
«Цыгановы» были самым полным и последовательным, но далеко не единственным выражением того мироощущения, что выражено в «Ночном госте» строкой «Мы уже дошли до буколик» (197). В «буколическое» пространство втянуты и «Старый сад» (чуть ироничное, но теплое воспоминание о просвещенном «усадебном» славянофильстве), и «Проснись однажды утром…» (чистота зимнего мира становится залогом душевной бодрости, отказа от обид и в конечном итоге творческой победы), и «Хочу, чтобы мои сыны…» (картина будущих похорон, которые торжественно и красиво увенчают удавшуюся полноценную жизнь), и «Михайловское» (единство поэта и природного мира), и «Там дуб в богатырские трубы…» с реминисценциями «анакреонтического», оставившего политические заботы и прочие мирские суеты Державина (ср.: «И грозные трубы отчизна / Сменяет на флейту дрозда» (186) и «Так не надо звучных строев, / Переладим струны вновь; / Петь откажемся Героев, / А начнем мы петь любовь» [168] ) и пушкинского «(Из Пиндемонти)» (ср.: «Бродить, постигая устройство / Пространства, души, ремесла» (186) и «По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам» [169] ), и знаковое – написанное после «Ночного гостя», где обсуждается проблема «буколик» – «Подражание Феокриту» (не скрывающее своей стилизационно-игровой природы, но от того не утрачивающее серьезности), и «балканские песни» о кузнеце, построении Кладенца и друзьях Милоша.
При этом Самойлов прекрасно понимал, и сколь хрупок (если не иллюзорен) «буколический» мир (см. «Я ехал по холмам Богемии…», где «пушкинский» сдвиг ударения воплощает гармонию, вскоре оказавшуюся мнимой, а горькая вариация Тютчева – «И был я намного блаженнее / В неведенье будущих бед» (173) – ее крах [170] ), и чем чревато замыкание на «приватности», «душевности» и «природе» (см. «Легкую сатиру», где стихотворец, упоенный несовершенством собственной души и получивший помощь «чижиков и дятлов», то есть сниженных соловьев, удостаивается похвал двойника-потомка охочего до «веселых песенок» пушкинского «румяного критика» [171] , а «покровы истины туманной / Слетают с ясной стройности словес» – 175, то есть поэзия погибает). В те же годы написаны «Мне снился сон. И в этом страшном сне…», «Поэт и гражданин», «Здесь в Таллине бродили мы с Леоном…», «С постепенной утратой зренья…», «Солдат и Марта», «Полночь под Иван-Купала…», а в «Балканские песни» вошли и совсем не идилличные «Прощание юнака» и «Песня о походе». Цикл этот (скрыто ориентированный на тоже внешне стилизаторские, а если вспомнить их генезис, и «литературные» «Песни западных славян») особенно наглядно демонстрирует принцип взаимосоотнесенности «идиллии» и «трагедии» в «послеоттепельной» поэзии Самойлова (1968–1973), времени, когда складывалась книга «Волна и камень». Ее смысловым центром должен был стать снятый цензурой «Ночной гость», свидетельство о борьбе идиллии и трагедии в душе поэта и невозможности окончательной победы той или другой жанровой (и мировоззренческой) тенденции.
Наряду с обсужденными выше житейско-психологическими факторами тяготение Самойлова к идиллии объясняется теми гражданско-этическими (предполагающими поэтическую реализацию) «правилами», что были выработаны им на исходе 1960-х. 12 ноября 1968 года он пишет:
...21 августа окончился целый период нашей жизни, период относительной либерализации, колебаний власти и выбора путей <…> Диктатура без диктатора сбросила все маски и без стеснения открыла забрало <…> Надеяться больше не на что. Силы, противостоящие злу, могут пока еще только являть образцы геройства, но им еще далеко до того, чтобы поколебать основы диктатуры и завоевать права <…> Надо перестроить свои идеи так, чтобы зрение ума различало слабые ростки будущего, и припасть к этим росткам <…> Надо <…> жить только понятиями гражданской чести [172] .
«Гражданская честь» противополагается политической деятельности, оказывается аналогом пушкинско-блоковской «тайной свободы». «Слабые ростки будущего» можно различить, отказавшись от настоящего (с его несправедливостями и обидами) и обратившись к вечному (семья, творчество, просвещение) [173] . Возникает своего рода «императив позитивности»; 24 апреля 1973 года Самойлов говорит Владимиру Корнилову (избравшему принципиально иную позицию):
...Тебя интересует деструкция жизни, а меня конструкция. Тебя почему жить нельзя, а меня – почему можно [174] .
Хозяин занесенного снегом спящего дома убежден, что жить (и достойно) можно. «Свобода» первой строки – это свобода пушкинского «(Из Пиндемонти)», независимость от политики и власти:
Все равно, какую погоду
За окном предвещает ночь (196).
Погода – в советском эзоповом языке устойчивая метафора политики. Процитирую еще один фрагмент из дневниковой записи от 12 ноября 1968 года:
...«…все месячные амплитуды потеплений и заморозков отпали» [175] .
Традиционная антитеза «дом – стихия» трансформирована: ночь и снегопад [176] не угрожают приюту поэта и его близких, а словно бы споспешествуют его сохранности:
Дом по крышу снегом укутан
(как елочка морозом в детской песенке. – А. Н. )
И каким-то новым уютом
Овевает его метель.
Уют «новый», ибо прежних надежд и тревог больше нет. Всеобщий сон не отделяет бодрствующего (или все-таки тоже спящего?) хозяина от мироздания и близких (ср. «Большую элегию…» Бродского) – он всем спящим сопричастен (значимость строки «Спят все чада мои и други» подчеркнута ее повтором). Даже неожиданный (еще не ясно, чей) визит не пугает, как не пугает пение метели:
Хорошо, что юные вьюги
К нам летят из дальней округи,
Как стеклянные бубенцы.
Метафорические бубенцы обретают плоть («Я услышал, всхлипнула тройка / Бубенцами»), а из тьмы приходит не черный вестник (строка «Кто-то вдруг ко мне постучался» прямо отсылает к бальмонтовскому переводу «Ворона» уже, благодаря Улялюмову, актуализировавшегося Эдгара По [177] ), но кто-то, чье появление вызывает у хозяина смешанное чувство недоумения, естественной заботы о путнике и затаенной радости. Отбросив «вариант Игната», Самойлов максимально – хоть и сохранив необходимую для фантастического повествования двусмысленность – сблизил «ночного гостя» с Пушкиным.
Гость прежде всего угадывает и развеивает сомнения хозяина:
– Ах, пустяки!
И не надо думать о чуде.
Ведь напрасно делятся люди
На усопших и на живых.
«Пустяки» – путевые сложности, некогда досаждавшие гостю (резонно, что хозяин обращается к автору «Зимней дороги», «Дорожных жалоб» и «Бесов» с вопросом «Не трудна ли была дорога?»), всякие вообще «обстоятельства» (ниже: «Любое наше свершенье, / Независимо от времен») и житейские представления («…напрасно делятся люди / На усопших и на живых»). В «прозаическом переводе» это должно звучать примерно так:
...* Да, я действительно Пушкин и действительно решил навестить младшего собрата.
В ответе хозяина звучат разом согласие и сомнение:
– Может, вы правы,
Но сильнее нету отравы,
Чем привязанность к бытию.
Противительный союз и неожиданно негативная характеристика «привязанности к бытию» заставляют увидеть в ней преграду, отделяющую поэта от Пушкина. Сказано нечто вроде:
...* Я слишком привязан к выпавшему мне бытию, слишком от него зависим, чтобы встретиться с Пушкиным, а не с его сомнительным двойником.