Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В Неву кинусь или яд приму, — сказала она, все так же глядя перед собой. — И очень даже запросто, и прощай, Варвара Некипелова.
— Да почему же? — пробормотал Даня.
— Или удавлюсь, — решительно пообещала Варя. — И никто ничего. И особо никто не озаботится.
— Да что вы, — не поверил Даня.
— Или кислоту, — предположила Варя. — Говорят, не так больно. А? Сначала больно, а потом в бессознании. И тогда уж ничего.
— Некрасиво будет, — сказал Даня, не найдя другого аргумента.
— Некрасиво, — согласилась Варя. — Но никто ничего особенно не озаботится. Прощай, Варвара Некипелова, и не озаботится.
— Да зачем же! — возмутился Даня и выпил еще, опять закусив тряпочной капустой. — Вы вон какая красивая.
— А и что ж, — сказала Варя равнодушно. — Красивая, так что ж. Никто и ничего. А так хоть в рожу всем плюнешь. Лучше в Неву, конечно.
— Раздует, — пообещал Даня. — Тоже некрасиво.
— А и что ж, что некрасиво, — повторила она, не глядя на него. — А и пусть. Красиво было — никто и ничего, а пускай теперь некрасиво. И никто особенно не озаботится.
— Сказать по правде, очень никто не озабочен, — процитировал он, не понимая толком, на что надеется: может, она поймет, что все уже было, и зарифмовано, и лучше, чем она когда-нибудь сможет, — а потому ее самоубийство ничего не добавит к миру, как он есть? Но скорей это была бессознательная надежда на то, что две стихотворные строчки, хоть самые простые, внесут в этот бесконечный бред какую-то камертонную ноту, разгонят вокруг себя хоть крошечное чистое пространство, и все одумаются, и перестанут нести свою угрюмую чушь, маскирующую всего два желания: совокупиться и тут же умереть, потому что дальше жить после такого позора нельзя.
Он процитировал, да, но Некипелову ничто не брало.
— Вот и да, — сказала она. — И никто особенно ничего.
— Это упадничество! — завыл сзади нарезавшийся Двигуб. — Это совершенное упадничество! Товарищ, вы должны… Есть же коллектив, товарищ. Если каждый в коллективе повесится, что это будет?
— Будет очень хорошо, — твердо сказал Даня.
— Ну что же вы, ну почему же, — вяло возражал Двигуб. — Это упад… упаднические… Вы должны тянуться и втянуться.
— И очень запросто, — повторила Варя. — Или можно под поезд, но некрасиво.
Двигуб тяжело вздохнул и отошел.
— Ну а цирк? — спросил Даня наобум. — А в парк пойти?
— Была в парке, скучно, — сказала она. — А в цирке что ж, лилипуты одне.
Лилипуты, видимо, были для нее женского рода, не стоили мужского.
Он вдруг понял. Ей в самом деле все было скучно, это была не ее вина. Все они ничего не могли сделать, их этому не учили, у них были в жизни всего два развлечения. Одно она уже испробовала, ничего хорошего, но оставалось еще другое, которое она откладывала на потом, когда окончательно надоест первое. Больше они ничего не могли сделать, вот в чем штука. Все занятия, придававшие жизни прелесть и смысл, упразднились как противозаконные или стоили слишком дорого, для интеллектуальных наслаждений не было ума, для путешествий были закрыты границы, а в кинематографе все только любились и травились. Любиться она попробовала, оставалось травиться. Притом на лице ее, плосковатом, с монголинкой, он читал еле видные намеки на ум, чуткость, способность к состраданию, — но все было затравлено, задавлено в зародыше, и все помыслы сводились к тому, что однажды она очень даже просто прыгнет в Неву и хоть на час сделается кому-нибудь интересна. В сущности, у Татьяны было то же самое, только она боялась, а эта хотела.
— А тоже можно вены вскрыть, — сказала Варя. — Только где же ванну взять? Когда в воде, говорят, не больно. Не слыхали?
— Не слыхал, — сказал Даня. Мутило все сильней. Он подумал, что надо выпить еще, — подобное подобным, — и с отвращением влил в себя полстакана мутного жгучего пойла. На короткий миг комната в самом деле перестала кружиться, и Даня почти трезво подумал, что надо бы уйти, но Варга была оживлена и хохотала, Кугельский завел граммофон, да и куда им было отсюда пойти?
В этот миг заскрежетал дверной звонок, Кугельский кинулся открывать и вернулся с длинным старцем, одетым не по-летнему. Это был невероятно противный старец, мысль о котором навсегда соединилась у Дани с тошнотой, — но если б Даню даже не тошнило и был он по-утреннему свеж, как сорок братьев-физкультурников, эта одутловатая рожа, неопрятная борода и наплывавший от старца необъяснимый запах сырого мяса внушили бы ему отвращение к человечеству. Это было явление с той стороны, с исподу, не из подполья даже, а из зазеркалья. Бывают люди — войдут, и хоть беги. Все в нем было нелюдским, и весь он был заряжен ненавистью к людскому, но здесь, похоже, очутился в родной среде.
Кугельский около него суетился.
— Александр Иванович, — повторял он, — как же вы, Александр Иванович… Как же вы узнали…
— Вы что же, не рады, Кугельский? — хрипло, с надсадой спрашивал старик. — Вы стесняетесь, может быть, меня? Я недостаточно, может быть, нищ и мерзок для вашего праздника?
— Что вы, что вы, Александр Иванович, — лепетал Кугельский с невыносимой смесью брезгливости и подобострастия. — Как вы могли подумать…
— Так и мог. Всякую шелупонь позвали, а меня не позвали.
Шелупонь выслушала это равнодушно, да и граммофон заглушал слова; один демонический пролетарий Сюйкин задрал подбородок и сказал свое «Пфе». Но в этот момент он терзал пальцы заплаканной блондинки, что-то напористо ей втолковывая, и скоро вернулся к этому занятию.
— Как же я мог вас позвать, — оправдывался Кугельский. — Снимите пальто…
— Ничего я снимать не буду, — говорил старик, — я в «Красной газете» не работаю, и у меня белья нету. Если я сниму пальто, ваши шлюхи не обрадуются.
— Ну, оставайтесь так… — сдался Кугельский. — А позвать вас я никак не мог, вы же являетесь сами, ни протелефонить, ничего…
— Я к вам позавчера приходил, — торжествующе сказал старец. — Я приходил, а вы не сказали. Я могу это понять. Вы человек мелкий, противный, вам всякое внимание дорого. Вы домогаетесь любви от ничтожеств, и понятное дело, что эти ничтожества со мной не совмещаются. Но я пришел все равно. Я не хочу, чтобы у вас был праздник. Если вы хотите что-то из себя представлять, у вас не должно быть праздников.
— Почему же не должно Александр Иванович… — лепетал Кугельский.
— Потому что у поэта не бывает новоселья. Поэт живет нигде, он, как я, под мостом ночует…
С этими словами старец присел к столу, налил себе стакан самогону и без тоста выпил. Варя хоть и хотела умереть, но инстинктивно отодвинулась. Смерть это да, пожалуй, а вонь нет.
— Мне Барцев сказал, что у вас тут праздник, — словоохотливо пояснял Александр Иванович. — Я решил вам сделать подарок. У вас новоселье, вам надо обзаводиться обстановкой. Вот, я принес вам. Это вы, ваш вклад в словесность.
Он вытащил из кармана грубо раскрашенного деревянного осла, такие продавались около зоосада. Кугельский взял осла и принялся вертеть в руках, угодливо хихикая.
Он, разумеется, давно вытолкал бы Одинокого в шею. То есть он думал этими словами, а на деле попросил бы его уйти, или даже прийти в другой раз, или просто ушел бы вместе с ним, извинившись перед гостями, потому что боялся Одинокого до мурашек, как боятся призраков или иной невещественной субстанции. Одинокий был такая чистая и беспримесная гадина, такая мертвая смерть, что душонка Кугельского перед ним скукоживалась. Но выгнать Одинокого было никак нельзя — он был таран, стенобитное орудие на пути к славе; его руками Кугельский надеялся передушить всех, кто мешал, включая далекого Пруста. Одинокий был его щит и мортира, танк и окоп, и вдобавок его подчиненный. Кугельский не мог без Одинокого и потому со стыдом выслушивал, как тот смачно, наслаждаясь, говорит ему все новые мерзости. Даня этого слушать не хотел и переместился к Плахову, но тот уже порядочно окосел.
— И говорит она мне, милый гражданин, — сказал он Дане, — что этого я, говорит, вынести не могу.
— Чего? — спросил Даня.
— Не могу вынести, говорит, — объяснил Плахов.
— Да чего она не может вынести? — не понял Даня.
— А чего ты пристал ко мне! — крикнул Плахов. — Что ты, допрашивать будешь меня?
— Я пристал? — переспросил Даня.
— Повсюду антимония, повсюду чудеса! — выкрикнул Плахов и уронил голову на стол.
— Я настаиваю, — повторял слева от Дани демонический пролетарий Сюйкин. — Я настаиваю, чтобы исключительно меня хотеть, желать, только обо мне думать неутомимо. Чтобы изыскивать такие способы ласки, которые были бы приятны только мне, меня, и всегда новы. Я настаиваю, чтобы меня ласкать.
— Но я… я же… — повторяла блондинка, и в голосе ее Даня уловил счастье дорвавшейся рабы, которую наконец бьют. — Я все для вас, Арчи, вы же знаете, Арчи…