Зимний скорый - Захар Оскотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, он ошибся в том, что ему показалось, будто он может сам, для себя, воевать, побеждать, разрушать и строить. Но такое одиночество свойственно лишь Богу. Человек не в силах обойтись без другого человека. Хотя бы одного, будь то друг или враг.
И чего тогда стоят Франция, Священная Римская империя, власть, слава и мировая История? Всё это — не больше, чем игра. Тюренн всю жизнь играл в войну, а сам он играл в погоню за бессмертием. Но если всё — игра, то и бессмертия нет. Нет вообще ничего, кроме Человека и его Жизни.
И понимание, открывшееся ему, было его приговором. Его прежние неудачи вместе со всей своей горечью несли в себе и торжественность трагедии. Они возвышали дух. А теперь он не смог бы утешиться даже величием своего одиночества. Не титаном, под ногами которого копошится мирок, сходный с муравейником, осознал он себя, а таким же муравьиным существом. Крохотным и обреченным посреди равнодушной Вселенной.
К нему не просто вошли. К нему ворвались в шатер. Небо на востоке, за дальними лесами, уже светилось огнем. Войска, готовые к бою и к победе, ждали только его приказа. Так что же он до сих пор молчит?!..
И генералы, и его адъютант, и пожилой денщик, лучше других знавший своего хозяина, замерли у входа. Возле столика, где догорали свечи, сидел глубокий старик, неестественно бледный и неподвижный. Словно пробудившись, он встретил их взглядом, полным боли и последней усталости.
Потом говорили, что ночью с главнокомандующим случился удар. Эту выдумку охотно повторяли и почти верили в нее даже те, кто прекрасно знал, что никакого удара не было. Она хоть как-то объясняла нелепое завершение кампании, начиная с того утра, когда солнце, поднявшись над лесами, осветило огромное поле и две неподвижные армии: французскую, потерявшую своего вождя, оцепеневшую в ужасе неминуемого разгрома, словно казнимый на плахе под занесенным топором, и австрийскую, пораженную странной нерешительностью. Так безраздельно владела ей воля главнокомандующего, что его необъяснимая перемена, схожая с внезапной болезнью или тяжким ранением, его подавленность, его бессилие растеклись по нервам всей многотысячной массы наподобие паралича.
День прошел в бесцельной, вялой перестрелке, а ночью французы без огней и без шума снялись с позиций и ушли. В голове их походной колонны, на простой телеге, в наглухо заколоченном и просмоленном гробу возвращалось то изуродованное, собранное по кускам с окровавленной земли, что всего два дня назад было живым и полным жизни человеком, истинным гением своей эпохи безумия и войн. Помедлив немного, словно через силу, за противником двинулись и австрийцы.
Одна за другой, обе армии переправились через Рейн. Одна за другой, тяжко побрели по эльзасским дорогам. Никто не пытался маневрировать. Никто не пытался атаковать. Как будто случилось наконец то, что должно было бы случаться всегда, на всякой войне, и смерть одного человека так потрясла всех остальных, что дальнейшее убийство уже казалось им бессмысленным.
К французам подошел Конде со свежими войсками. Австрийцев догнали подкрепления, высланные императором. И вновь две армии остановились друг против друга в оцепенелой неподвижности, как если бы от вливания новых сил не только не окрепли, но окончательно выдохлись.
Напрасно в Париже и Вене дожидались известий о решающей битве. В ленивых перестрелках, в мелких стычках мелких кавалерийских отрядов истекли последние погожие дни. А когда с потемневших небес обрушились на землю холодные осенние ливни, обе армии, вначале еще наблюдая друг за другом, начали расходиться, расходиться. А затем и вовсе повернулись друг к другу спинами и двинулись каждая своей дорогой, домой…
Главнокомандующий, имперский князь, фельдмаршал Монтекукколи, раскачиваясь в походной карете, то принимался на откидном столике писать письмо императору, то бросал это занятие и, прикрыв глаза, пытался забыться хоть неглубокой дремотой.
Карета застревала в грязи, тогда солдаты облепляли ее и, согласовывая свои действия дружными криками и бранью, вытаскивали и толкали вперед.
Злые, недовольные возвышались в седлах офицеры, проезжая вдоль колонны. Великолепно начатая кампания завершилась буквально ничем. Теперь по возвращении нечего было ждать ни наград, ни повышений.
И только солдаты были веселы! Они бодро шлепали по грязи под нескончаемым дождем. То и дело над нестройно качающимися рядами пик и мушкетов взлетала похабная песня, перекатывалась из конца в конец длинной колонны и, не успев затихнуть, сменялась новой.
Солдатам было наплевать на всё — на дождь, на злобу офицеров, на непонятную тоску своего полководца, на мировую Историю, славу и бессмертие. Кампания закончилась, а их не убили, не искалечили. Они возвращались домой, и впереди у них была зима — лучшее время для наемного солдата, несколько месяцев сытой, пьяной и безопасной жизни…»
«Полковник» слегка повернул к нему коротко стриженую, круглую голову. Григорьев, хоть и смотрел в другую сторону, физически ощутил, как прошел по его лицу медленный, жгучий взгляд. Оказывается, «полковник», напоминавший сонного моржа, был способен на такое сильное чувство, как ненависть.
«Полковник» бросил ему вызов и ждал ответа. Но Григорьев молчал, как почти всегда молчал в литературных компаниях, даже тогда, когда задевали его самого. Слишком много схваток приходилось выдерживать на работе. Во второй, писательской жизни для этого и сил не оставалось.
Про свои мытарства «полковник» разоткровенничался зря. Что бы ни думали о собственных занятиях обитатели странного Дома, любое творчество — война между смертью и бессмертием. А на войне как на войне. Обыкновенный и законный прием человеческого самоутверждения — требовать от других признания, как платы за перенесенные невзгоды, — не действует на переднем крае.
Вот и поэтому я почти всегда молчал в стенах странного Дома, — подумал Григорьев. — Поэтому тоже.
А «полковник», не дождавшись ответа, видно, истолковал его молчание по-своему:
— Ничего, — сказал он наконец, и в голосе его зазвучали прежние нотки вялой снисходительности, — ничего, ничего! Это просто у вас под папенькиным-маменькиным крылышком детство затянулось. ИНФАНТИЛИЗМ — слыхали такое слово?
Григорьев молчал.
— Ничего, — заключил «полковник», — повзрослеете! И спеси поубавится, и чувство реальности придет. Конверты, папочки свои бросите, зашагаете ножками, КАК ВСЕ! И к нам будете ходить, — «полковник» шевельнул рукой, указав пальцем куда-то в пол кафе, — и по редакциям. Прогонят вас, а вы — опять на порог. И опять, и опять, чтоб видели, привыкали… Это кажется только, что фанаберия мешать будет, что не избавиться от нее. Иллюзия. Как у старой девы с невинностью. Избавитесь тем же путем! Поначалу больновато пройдет, а как освоитесь, — оцените. Ведь не только печататься начнете. Пойдут нормальные публикации нормальным ходом, позволите себе и для души писать. Обо всем, о чем захочется. Ну, почти обо всем. Хоть о вашей Священной Римской империи…
«Полковник» задумался. Сказал с какой-то новой неприязнью, хотя спокойно:
— И все-таки, черт знает, как эта имперская бодяга у вас проскочила! Под аннотацию: «Герои сборника — наши молодые современники в поисках активной жизненной позиции». Прозевал вас кто-то. Повезло.
Он налил себе еще рюмку водки, поднял ее, разглядывая и чуть поворачивая в пальцах. Выговорил уже своим обыкновенным, не просто спокойным, а безразличным, угасающим голосом:
— Второй раз на везенье не рассчитывайте. Только трудом, только ножками…
И словно отключился от Григорьева.
Появилась в газете рецензия на сборник или нет, Григорьев так и не узнал. Он за «Ленинградской правдой» не следил.
Можно было, конечно, выяснить в странном Доме, напечатана ли она и в каком номере. Но только и в странный Дом после того банкета Григорьев больше не ездил. Решил, что как-нибудь обойдутся тамошние обитатели без него, а он без них.
14— Молодец, — сказал Димка, разливая «старку», — молодец, Тёма, что выбрался! Не всё ж тебе пеленки стирать и колясочку толкать. Ну, давай за твою дочку! Хотя, бракоделы вы с ним, — он кивнул на Григорьева, — одних девок производите. Что в них толку, в посикушках?
— Как будто сам племянницу не любишь, — сказал Григорьев.
— Катьку-то? — Димка заулыбался. — У-у!
Была весна 1975 года. Они сидели не просто в очередной димкиной мастерской, а в кабинете начальника диорамного цеха.
— Что такое не везет, — ворчал Димка, — и как с ним бороться. Уж совсем было отпустили в бригадиры, а тут вдруг у этого, — он указал на старинный, в резных завитушках, письменный стол, за которым они расположились, — хлоп, инфаркт. А меня приказом — в исполняющие обязанности. Во, видали титул, — он показал какую-то бумагу: — «И.О. нач. цеха Перевозчиков». Звучит-то как: ИО! Словно икаешь по пьянке.