Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы слышали, Лена, в пятницу интервью советского патриарха?! Это же в высшей мере саморазоблачительно! — не дал ей даже и слова выговорить Темплеров. — Ах, вы не слышали?! Ну как же… Этот, прости Господи, патриарх гэбэшный в Страстную пятницу, в интервью по радио, поздравил людей с праздником! «С праздником», — сказал! Это в день страданий Спасителя! Большего кощунства я за всю свою жизнь не слыхивал!
VКогда достаточно потеплело, чтоб растопить академическую суровость Анны Ганиной, они стали с Еленой играть в теннис на открытых кортах на Песчаной.
Анюта колошматила по мечу трофеем из Ольхинга: ракеткой Fischer с треугольными шашечками; обе перед игрой с убийственным серьезом, с видом профессионалов, напяливали на лоб прибалтийские теннисные банданы. Елена играла в обрезанных чуть выше колена старых джинсах. Анюта же устраивала представление не для слабонервных: в мирной жизни застенчивая и рафинированная, здесь вдруг восходила на теннисный олимп, красуясь упитанными ляжками в собственноручно скроенных и сшитых теннисных шортах вопящей пестроты — все завсегдатаи кортов вокруг теряли не только дар речи, но и мячи, очки, сеты, геймы, ракетки — а Аня (которая, именно в силу своей рафинированности, совершенно была не в состоянии оценить степень провокации собственной одежды и внешности), невозмутимо и близоруко проплывая мимо возмущенной теннисной межпухи, сетовала Елене с искренним недоумением: «А что, собственно, такое? Почему ко мне перед раздевалкой опять пристать пытался какой-то мерзкий гаврик! Что это они, закрытый клуб для маньяков, что ли, одних устроили?»
На корте обе шмякали по мечу осторожненько, со взаимной вежливистью — усердия прилагая максимум, чтобы соперник с той стороны сетки хотя бы попал по мечу. Как будто мяч мог иначе разбиться.
К третьему визиту, строгого вида непонятно где загоревший дядька, то и дело до этого наблюдавший за их игрой из-за сетки, мельком сообщив, что он мастер спорта, предложил сыграть вместе; поиграл на Аниной стороне; потом на стороне Елены; дал ей поиграть сказочной («совершенно ненужной, кстати, запасной») ракеткой Head; показал им пару красивых приемчиков; а потом, выяснив, что они только-то начали учиться играть, заявил, что в восторге от их теннисных способностей:
— В Софрино не хотите ли поехать со мной, обе, вместе на выходные, а? Потренироваться! Будет номер в гостинице, хорошие корты… Но только решить надо прямо сейчас: я должен позвонить и заказать комнаты и корты.
Аня сурово загнала Елену в угол корта и вычеканила:
— Ни-в-ко-ем-случае! Не смей даже разговаривать с ним больше об этом!
— Может, действительно… Раз он сказал, что у нас с тобой способности… И тем более — он же нас вдвоем приглашает! Не похоже, как-то, что он маньяк…
— А-а-ха! Способности! Не бредь, подруга! Мы с тобой играем как две курицы! — вынесла обидный приговор Анюта. — Ясно, чего ему надо. Забудь даже думать про эту поездку.
Безопасный же вид тенниса — апельсиновым подрезанным отскоком от облупившегося торца соседней башни — неожиданно оказался средой, удивительно удобно подходившей для перевода на русский язык стихов Рильке — к урокам немецкого в университете, у легендарной Андрющенко (эффектнейшей коротко стриженной чернокудрой дамы с носом грифа и умными хищными глазами, с не меньшей ритмичностью звучно чеканившей дряхлый паркет в универе на высоченных каблуках, вызывая падучую у прочих клуш-преподавательниц).
С изданиями Рильке, тем более на немецком, в Москве оказалось как-то совсем не густо. И приходилось опять ходить охотиться на Яузу, в Иностранку.
Тексты списывались в узкий продолговатый, как раз походивший к стихам блокнотик. Приходилось то и дело опасливо оглядываться: нет ли здесь нынче орудующего меж шкафов картотеки альбиноса.
И вдруг обнаружилось, что из кошмарного форта Иностранки из стекла и бетона можно быстро и без навязчивых мышеглазых белобрысых свидетелей сбежать в земной рай — с помощью простейшего финта — заказать те же самые книги, но только изданные до 1917-го года. И тут-то тебя немедленно ссылали через дорогу — в замшелости замечательного, пропыленного насквозь, низенького старого особнячка — где книжки можно было читать прямо во внутреннем дворе, жмурясь на разваливающемся бомжовом стульчике, в полнейшем одиночестве и ящеричном исступлении солнцепека. А уж после, приручив скучающую библиографшу, выпросить, как в изысканном ресторане: «Простите, а можно сюда же изданное ну хотя бы до 1925-го года, заказать, тоже?»
Добытые тексты неслись в лиловом ягдташе домой. Бегло просматривались в метро (или уже прямо на ходу) — но ни в коем случае не заучивались. И как только она облачалась в латы драных шорт — и включался метроном теннисного мяча — и отключались тормоза — и земное внимание оказывалось надежно арестованным и прикованным к оранжевому летающему гуттаперчевому солнцу — перевод как-то сам собой материализовывался.
Пару раз сразу собиралась тут же звякнуть Крутакову — и попросить по складированному у него на полу (чтоб никого не прибить, если грохнется) словарю Даля проверить пару старых форм, из чистого баловства примененных ею — но пока добегала до телефонного автомата, перевод уже застывал: и ничто бы не заставило ее уже изменить написанное — даже если бы Крутаков отповедовал, что такого слова в словаре нет.
Русские же стихи Рильке — пара-тройка написанных им век с лишком назад с забавнейшими грамматическими ошибками виршей — казались ей, безусловно, куда более грамотными в поэтическом и духовном смысле, и куда более ценными, чем все напыженные пустенькие стишки Пушкина вместе взятые (из всех рифмованных бодреньких упражненьиц которого небезынтересен ей был разве что один из самых последних стихов, написанный почти перед самой дуэльной кончиной именитого пиита — «Отцы пустынники»; да и то какая-то невообразимая липкая слащавость и празднословие, — духа которого, вроде бы, по тексту, молящийся как раз и просил от него отнять, — отвращали от текста; и уж точно несравним он был по силе, ритмике, краткости и цельному чувству с оригиналом сирийского Ефрема, у которого эфиопский шустряк, по своей вечной привычке, списал.)
И уже не чуяла под собой ног от счастья, когда совестливый преподаватель в фиолетовой беретке, на которого она волей судьбы наткнулась в январе на митинге в защиту Литвы, теперь, исключительно из родственности политических взглядов, пошел ради нее на невиннейший, но плодотворный подлог.
— Я, честное слово, уже просто лопну от нетерпения, если меня заставят доживать до совершеннолетия, до мая, чтобы попасть в спецхран Румянцевки… — ныла она. — Можете ли вы как-нибудь помочь?
И трогательный преп накатал в Румянцевку от имени университетской кафедры убедительную сагу о какой-то академической экстренной необходимости, и о трагической потере паспорта (который показать на входе — было бы испортить все дело); сфальсифицировал мимолетом в письме ее дату рождения («Как на фронт, добровольцем, подделывали год», — смеялся он); и попросил предоставить ей доступ в спецхран — в связи с работой над будущим курсовиком по тамиздату — журналу «Континент».
В столовке главной библиотеки страны давали чечевичную кашу по 4 копейки. От одного запаха и вида которой Елене становилось дурно. Легко избежав сомнительных ветхозаветных гастрономических соблазнов, поднималась на самую верхотуру, и попадала в спецхран — продолговатую, пропахшую красноватой мастикой для паркета, комнату. В закрома которой, судя по каталогу, советские цензоры, как ополоумевшие белочки, все последние десятилетия притаскивали за щеками всю запрещенную, издававшуюся за рубежом литературу и периодику — и закапывали.
— Роскошь какая! — зашлась Елена от эстетического удовольствия, еще даже не отойдя от конторки библиографши, открыв книжечку исторического, первого номера «Континента» и обнаружив прелестную цитату перепечатки из рупора советской внешней пропаганды — Радио «Москва» на итальянском языке для Италии 3–4 ноября 1974-го года:
«По сообщению Спартака Алексеева из Лондона, все выехавшие из Советского Союза, полные желания вылить побольше грязи на свою страну эмигранты, приехали в Великобританию, где им предоставлено широкое поле для своих заявлений и антисоветской деятельности. Английская пропаганда, как наседка высиживает это антисоветское яйцо».
Где теперь тот безмозглый Спартак? — тихо, на ходу, стараясь не выронить из рук всю стопку тяжеленьких журналов, смеялась она. — Несчастные уродцы. А ведь наверно всю жизнь считали, что выгодно пристроились — ну как же, престиж: спецкор советской пропаганды в Лондоне. Ври себе потихоньку — и КГБ оплатит тебе квартиру с видом на Гайд-парк.
И забавно было представлять себе каких-нибудь особистов с толстыми пальцами, закупавших эмигрантские журналы и газеты или подворовывавших по заграницам, или и вовсе задарма изымавших, при арестах и обысках, у диссидентов — и свозивших, сносивших сюда, в ямку.