Паралогии - Марк Липовецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможна еще одна гипотеза: поскольку образ серафима в русской культурной традиции неотделим от пушкинского «Пророка», то и «рожи» серафимов могут напоминать о Пушкине — чей профиль, как водится, украшал первую страницу «Литературной газеты». Это предположение тем более основательно, что отсылки к «Пророку» возникали в финальных главах «Москвы — Петушков» и ранее.
Рассмотрим несколько подробнее, как развивается этот интертекст. После явления женщины из «Неутешного горя» Веничка сердится:
О позорники! Превратили мою землю в самый дерьмовый ад — и слезы заставляют скрывать от людей, а смех выставлять напоказ!.. О низкие сволочи! Не оставили людям ничего, кроме «скорби» и «страха», и после этого смех у них публичен, а слеза под запретом!..
О сказать бы сейчас такое, чтобы сжечь их всех, гадов, своим глаголом! такое сказать, что повергло бы в смятение все народы древности!..
(С. 113–114, курсив[582] мой. — М.Л.)Из контекста следует, что перифраз «Пророка» в этом фрагменте столь же комичен, сколь и серьезен: во всяком случае, после этого монолога Веничка, подумав, что бы такое сказать, ничего не придумывает и продолжает с «княгиней» (она же, возможно, «женщина трудной судьбы») вполне абсурдистский диалог о гармони (или гармонии?).
Кого именно желает сжечь Веничка «своим глаголом»? Кто эти злокозненные позорники, превратившие землю Венички в ад? Заставляющие скрывать слезы, а смех выставлять напоказ? Не оставившие людям ничего, кроме скорби и страха?
Подозрение в том, что повествователь гневается на советскую власть, было бы слишком примитивным в сложном контексте поэмы. К тому же слова о «скорби» и «страхе» прямо отсылают к одному из важнейших признаний Венички при первом рассуждении о картине «Неутешное горе»:
Я не утверждаю, что мне — теперь — истина уже известна или что я вплотную к ней подошел. Вовсе нет. Но я уже на такое расстояние к ней подошел, с которого ее удобнее всего рассмотреть.
И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен. И я не верю, чтоб кто-нибудь еще из вас таскал в себе это горчайшее месиво — из чего это месиво, сказать затруднительно, да вы все равно не поймете — но больше всего в нем «скорби» и «страха». Назовем хоть так. Вот: «скорби» и «страха» больше всего, и еще немоты (с. 40).
Здесь же, как будто отвечая на свои будущие ламентации, Веничка разворачивает картину «неутешного горя», в которой парадоксально сочетаются легковесность и мрачность: «я и дурак, и деймон, и пустомеля разом» (с. 41).
Как видим, скорбь и страх напрямую связаны с видением трансцендентальной истины — или, скорее всего, с видением ее отсутствия. Именно поэтому «скорбь» и «страх» влекут за собой «немоту» — невозможность божественного глагола. Собственно, именно немоту воплощает и перефразированная цитата из «Пророка». Примечательно, что следующий перифраз пушкинского текста обозначит возвращение Венички в состояние «пророка» после того, как он встретил серафима, но до получения божественного глагола: «Я лежал, как труп, в ледяной испарине, и страх под сердцем все накапливался…» (с. 117). Этот фрагмент возникает в контексте Веничкиного апокалипсиса и, в сущности, проясняет его смысл. Сюжет пушкинского «Пророка» в «Москве — Петушках» разыгрывается в обратном направлении: его герой движется от слова — к немоте, от послушности Божьей воле — к трупу в пустыне.
Конец света, переживаемый Веничкой, одновременно субъективен и объективен, поскольку это, в первую очередь, конец слова, конец логоса — индивидуального, интимного прозрения о смысле бытия и гармонии мира, немыслимого вне соотношения с надличным трансцендентным измерением. Именно здесь — источник мотива молчания и немоты, важного для всей поэмы, но в особенности для ее финала. Веничка перед самым концом думает о том, как после смерти, «так и не приняв этого мира, постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но не приняв…», он будет молчать перед лицом Бога: «и эта немота знакома всем, кто знает исход многодневного и тяжелого похмелья» (с. 121).
Это посмертное молчание ретроспективно читается как ответ на молчание Бога в сцене убийства Венички: «…небесные ангелы надо мной смеялись. Они смеялись, а Бог молчал…» (с. 128). Молчание вписано и в само событие убийства Венички — о чем чуть ниже.
Ерофеевская теофания
Ерофеев, скорее всего, как и полагает Э. Власов, действительно отталкивался от описания «животных» в Апокалипсисе, намереваясь через эти образы придать апокалиптический тон всей сцене убийства. Однако в процессе письма — вольно или невольно — в облике убийц актуализировались те черты, которые связывают новозаветных «животных» с ветхозаветными серафимами и «hayyot». В результате апокалиптическая семантика этих образов совместилась с противоположной: ведь все эти существа, во всех трех контекстах, непосредственно предваряют явление Господа, Его трона, Его славы, Его голоса и слова (логоса). Не случайно Ерофеев связывает своих убийц не только с экзотическими «hayyot», но и со знакомым каждому школьнику серафимом — тем, кто вручал божественный глагол в классической культуре. Актуализируя эту семантику, финал поэмы радикально переворачивает ее: именно страшная смерть Венички и воплощает (а не подменяет!) явление Бога.
Иначе говоря, взыскующий Бога Веничка находит то, что искал, и убеждается в Божественном присутствии. Именно о нем свидетельствуют преследующие Веничку убийцы. Библейский Бог являлся не только в горящем кусте, но и в буре (Книга Иова) и в вихре — как в приведенном фрагменте из Книги пророка Иезекииля. У Ерофеева явление Бога манифестировано убийством главного героя.
Шило в горло — вот ерофеевская теофания.
В высшей степени существенно то, как божественные посланники убивают Веничку — втыкая шило не в сердце (в сердце Венички свой ножик уже втыкал Митридат), а в горло — орган речи. Убивается его голос — его способность к индивидуальному логосу, подрывающему и переворачивающему священные и псевдосвященные порядки, размывающему границы между сакральным и похабным, низменным и возвышенным, трансцендентным и физиологическим. Но характерно и то, что «густая красная буква „Ю“», буквально застилающая Веничке белый свет, — это и напоминание о младенце (как об экзистенциальном и трансцендентальном смысле Веничкиной жизни), и одновременно идеограмма убийства («палочка» — рукоятка шила, соединительное звено — его острие, «овал» — условное обозначение человеческой головы). В то же время существенно, что «Ю» — буква, то есть элемент языка, логоса — превращается в знак и орудие смерти.
Это убийство может показаться перифразом Книги пророка Исайи — того эпизода, который, собственно, и использован Пушкиным в «Пророке»: «И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, и живу среди народа также с нечистыми устами, — и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа. Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (6: 5–7). Но и у Исайи, и у Иезекииля, и у Пушкина человек становится посланцем Бога (аналогичную роль приобретает видение «животных» и в Апокалипсисе — только посланником тут становится сам повествователь, Иоанн Богослов). У Ерофеева же, напротив, явление Бога в убийстве предполагает полную отверженность от Логоса — то есть от Бога: «…с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду» (с. 128).
Почему же Бог и Логос могут доказать свое присутствие только одним: убийством человеческого голоса? По существу, в поэме Ерофеев зафиксировал вавилонское смешение культурных языков и распыление символических порядков, в традиционной культуре позволявших различать «онтологические» противоположности; именно такое состояние и может быть определено как постмодернистское. Р. Жирар называет такое состояние «жертвенным кризисом»: «Жертвенный кризис следует определять как кризис различий, то есть кризис всего культурного порядка в целом. Ведь культурный порядок — не что иное, как упорядоченная система различий; именно присутствие дифференциальных интервалов позволяет индивидам обрести собственную „идентичность“ и расположиться друг относительно друга»[583].
Веничка оказывается идеальным козлом отпущения. Во-первых, он предстает в поэме как тот, кто виновен в подрыве порядков — ведь его слово, как уже говорилось, слишком очевидно свидетельствует о молчании Господа — иначе говоря, о невозможности недвусмысленно отделить божественное от дьявольского, ангельское от демонического, а порядок — от хаоса. Во-вторых, как и классический козел отпущения, герой репрезентирован в качестве карнавального двойника Бога (многочисленные параллели между Веничкой и Христом обсуждались неоднократно). Устремленность к трансцендентальному означаемому («свет в Петушках») в сочетании с алкогольным «священным безумием» подчеркивает гротескность его миссии: хранителем слова как логоса, как смысла, как несбыточного обещания трансценденции, Царем, а в пределе — Христом оказывается в буквальном смысле «последний из людей», последний пропойца, кабацкий ярыжка, юродивый[584].