Евангелие от Палача - Аркадий Вайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— …вы известный политический писатель, профессор права…
Гадина Актиния, и тут покоя нет. Пропадите вы все пропадом. У старшего американца в лице была величавая степенность грамотного осла. Он все время тщательно протирал стекла очков, а я ждал, когда он пронзительно заревет «и-а-а! и-а-а!» с техасским акцентом. А у второго вообще никакого лица не было: так, набросок, торопливый подмалевок личности.
— Вы бы не могли сказать, что думают в России об Америке? — спросил старший ишак. Я нахмурился, задумался глубоко, вопрос-то непростой, ответственный, хлобыстнул еще стаканяру закордонной выпивки, медленно изрек:
— Проблема имеет предысторию… Дело в том, что однажды Америка России подарила пароход…
Оба тесно посунулись ко мне, младший — с недостоверной головой, будто восстановленной антропологами по ископаемым остаткам черепа — выхватил из кармана блокнотик, вечное перо:
— Сорри… Очен интересно… Разрешите, я буду писать?
— Обязательно… Потом перечитаете, и все станет ясно… Итак — пароход. Но у этого парохода были огромные колеса, да-да, совершенно огромные колеса… И при всем том — что возмутительно! — ужасно тихий ход… Значит, суммируем: огромные колеса и ужасно тихий ход.
— Вы говорите о поставках по ленд-лизу? — уточнил очкастый ишак.
— В какой-то мере, хотя эта история началась задолго до войны, в которой мы вынесли основные тяготы борьбы с фашизмом. Сейчас уже многие американцы, оболваненные пропагандой, забыли об этом пароходе, а у нас помнят, у нас никто не забыт, ничто не забыто. Церемонии дарения был даже посвящен фильм, кажется, он назывался «Волга-Волга»…
Актиния, открыв рот, оцепенело слушал мои откровения, его острый профиль обделавшегося Мефистофеля от растерянности сразу округлился и поглупел. Он ничего не понимал, да и неудивительно: он же не видел Истопника из третьей эксплуатационной котельной Ада, он не породнялся с Магнустом, и это не он выблевал сейчас в сортире серозную фасолину со стальными створками по имени Тумор. А молодой, тот, что без лица, мне радостно подъелдыкнул:
— Да-да, знаю, Волга — это как у нас Миссисипи…
— Правильно, Волга, как Миссисипи, а Волга-Волга — это как Миссисипи и Миссури.
— Господин профессор Хваткин шутит, — неуверенно хихикнул Актиния, но я грозно зыркнул на него:
— Какие шутки?! Все могло бы пойти по-другому, если бы не безответственный поступок одного руководящего американца…
— Какой именно поступок? Как имя американца? — подступили дружно наймиты бульварной прессы.
— Имя его я пока, по вполне понятным соображениям, назвать не могу. Но поступок он совершил ужасный. Этот американец, этот американец засунул в жопу палец…
— Иа-а! Иа-а! — заревел газетный мул.
— Что? Я не понял! Что сделал этот американец? — надрывался его друг. Актиния от ужаса закрыл глаза и рукой подманивал одну из своих боевых шлюшек, чтобы она отвлекла меня от этих акул с Флит-стрит.
— Что — «что»? Ведь вынул он оттуда говна четыре пуда!
Актиния позорно бежал, а вместо него подплыла ко мне пухлая телочка, игривая и нежная, как ямочка на попке. Повела медленно янтарным козьим глазом, сказала лениво:
— Чего ты с этими дурнями разговариваешь, они же шуток не понимают. Пойдем лучше…
А озадаченные корреспонденты не отпускали, за рукав придерживали, нервно спрашивали:
— То, что вы сказали, есть иносказание, намек?
— Конечно, ребята, намек. Аллюзия! Аллюзия диссидентов в иллюзиях детанта. Ладно, парни, хватит умничать, давайте царапнем по стаканчику, от мудрых разговоров в глотке сушь!
Они охотно накапали себе по наперстку, вполне достаточно, чтобы соринку из глаза вымыть. И я в стаканчик толстенький плеснул и телушке своей мясной не забыл, фужер набуровил. Очень стоящий человечек, шкуренция эта.
— Зовут-то тебя как, птичка?
— Птичка! — весело засмеялась розовая шкварка. Села рядом в кресло, ногу на ногу положила: толстенькие, гладкие, мечта поэта Мастурбаки. Ах, какая девочка-симпа! Просто хрустящая свежая булочка, этакий французский круассан. Меж тем парнокопытный продажный писака не унимался:
— Вы упомянули в разговоре о диссидентах… Я хотел спросить: что вы думаете о перспективах диссидентского движения в вашей стране?
— А у нас нет никакого диссидентского движения. Мы — целиком диссидентская держава, страна сплошного инакомыслия. Ни один человек не говорит того, что думает…
Девчушка-блядушка на всякий случай отодвинулась от меня чуть дальше, но я крепко взял ее за упругую мясную ляжку. Люблю такие тонкие мягкие ляжки.
— Спокойно, Птичка, не дергайся, в городе красные, — и повернулся к заокеанскому буцефалу: — В той или иной мере у нас все диссиденты. Следствие огромных личных и общественных свобод. Кто сидел дважды — диссидент, кто сидел один раз — моносидент, кому в лагерях срок довесили, тот пересидент, а кого пора сажать — тот еще недосидент. Вон, например, в углу сидит знаменитый диссидент, тот, что виски с кислой капустой трескает. Это очень независимый человек, он, как киплинговский кот, — ходит сам под себя.
Птичка-шкварка захохотала и снова подвинулась ко мне, а я засунул ей руку под юбку, стал гладить лилейную кожицу и подумал, что в мою молодость у баб не бывало такого тела. Оно у них было рыхлое, крахмалистое. На картошке росли, макароны серые ели. Сейчас лопают фрукты, зелень, мясо… А мой буриданов мерин с невиданным упорством узнавал у меня о границах вмешательства партии и Кэй Джи Би в художественное творчество.
— Партия не вмешивается в работу творца. Она его только призывает, вдохновляет и ведет за собой. Что касается Кэй Джи Би, то за всю жизнь я с ними никогда не сталкивался и знаю лишь, что в народе это ведомство любовно называют Комити оф Гуд Бойз, что по-русски звучит приблизительно так: Комитет Горячих Доброхотов, или Главных Добродеев, и целым рядом других схожих эвфемизмов…
— Мне было очень интересно побеседовать с вами, — вежливо пошевелил он долгими ушами и задумчиво спросил: — Интересно, эта квартира мониторируется?
— Кому вы все нужны! — махнул я рукой и отвернулся было к девчушке, но тут шипящим коршуном навалился на меня Актиния:
— Смотри, Пашка, дошутишься! Договоришься, загремишь в жопу!
— Запомни: лежащему на земле падать некуда. Лучше пусть меня девочка Птичка отведет в твою комнату, мне надо полчаса полежать, я плохо себя чувствую…
Актиния заерзал, быстро забормотал, глотая буквы:
— Знаешь, это не очень удобно… при Тамарке… она ведь обязательно настучит Марине… скандал будет… они ж подруги…
— Не бздюмо, Цезарь. Лев Толстой сто лет назад написал в «Воскресении»: все счастливые семьи несчастливы по-своему… Давай-давай, пошли к тебе. Ты только бутыляку не забудь и стаканы… А Птичка к нам чуть погодя подгребет… Подгребешь, Птичка?
— Ага! — засветилась она беличьими зубками.
Не-ет, от такой девульки не стошнит! Уже всосавшаяся выпивка подняла меня над землей, я медленно и легко поплыл, и это волшебное гидродинамическое состояние опьянения отделило меня от всей толщи стоячих зеленоватых вод. Полумрак и покой Актиньиного кабинета. Уединенная раковина для рака-общественника. Бормочет, камни за щеками катает телевизионная дикторша, громоздкая и старая, как египетская пирамида, зрителей своих увещевает и маленько припугивает. Дескать, уменьшите звук телевизора, поскольку время позднее: полдесятого вечера, завтра вашим ненаглядным землякам спозаранку на ударные стройки, дрыхнуть им, пожалуйста, не мешайте, да и самим не хрена выдрыгиваться, ложитесь лучше в койку по-хорошему…
Телескрин. Гад буду на все века, телескрин. Вроде бы рассказывает о чем-то, сучара, а между тем подглядывает за нами. Хотя чего там за мной подглядывать? Вот он я весь — простой советский паренек, бери меня за рупь за двадцать. Спать только сильно хочется. Мне и Птичка, пожалуй, не нужна.
Хорошо бы на этом диване вытянуться и заснуть, надолго, на несколько лет.
Проснуться — и никого нет. Марина умерла от старости. Актиния уехал в Израиль — стучать на своей исторической родине. И останется у меня, наверное, зыбкое воспоминание, призрак несуществовавшей реальности: в моем долгом сне приснился мне другой сон о том, как приехал ко мне требовать ответа за чужие грехи отвратительный и жутковатый пархитос по прозвищу Магнуст. И серозная фасоль в груди, невскормленная моими живыми полнокровными соками, иссохлась, скукожилась, пропала. Подо мною лежало на диване что-то твердое, давило больно на поясницу, задремать мешало.
Извернулся и вытащил из-под себя роговой булыжник — черепаху. Живую. Она высовывала наружу и снова прятала складчато-кожаную головку: посмотрит на меня круглыми еврейскими хитрожопыми глазками и прячется в панцирь. Кто-то, наверное, Актиния, написал краской на верхней пластине панциря — «300 ЛЕТ».