Надежда - Андре Мальро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Алло! Вы меня вызывали?
— Главное командование благодарит вас за проведение вчерашней операции.
— Служу республике.
— Вам известно, милисиано, бежавшие с поля боя, возвращаются, чтобы снова зачислиться в часть.
— По решению главного командования из этих элементов будет сформирована бригада. Это самые трудноуправляемые из всех наших бойцов.
— По мнению начальника штаба, у вас есть все требуемые качества, чтобы принять командование.
— Вот как!
— Ваша партия того же мнения.
— Таково же мнение генерала Миахи. Вы немедленно примете на себя командование этой бригадой.
— А мой полк? Мой полк!
— Насколько мне известно, он вольется в состав одной из дивизий.
— Но я же знаю в нем каждого поименно! Кто сможет…
— По мнению генерала Миахи, вы достойны принять командование этой бригадой.
Когда Мануэль отошел от аппарата, его уже ждал Хейнрих. Интербригадовцы готовили контрнаступление на Сеговию, и Хейнрих направлялся к Гвадарраме. Они выехали вместе.
Машина съезжала вниз по склону. Мануэль считал, что неплохо знает Хейнриха, поскольку знает его стиль командования; но по мере того как Мануэль излагал ему вкратце события вчерашнего дня и свой разговор с Хименесом, у него складывалось впечатление, что между ним и генералом человеческое общение сводится к той странноватой связи, которая устанавливается между переводчиком и тем, кого он переводит.
Хейнрих сидел, чуть понурившись; на выбритом затылке не было ни складочки, и выражение задумчивости придавало его старому, гладко выскобленному лицу что-то мальчишеское:
— Сейчас мы меняем весь ход войны. Ты ведь не Думаешь, что можно менять ход вещей, а самому при этом не меняться. В тот момент, когда ты соглашаешься стать одним из командиров в армии рабочих, ты теряешь право на собственную душу.
— А ваш коньяк?
Мануэль видел, как по приказу Хейнриха всем любителям выпить из его бригады было выдано по бутылке коньяку, причем вместо обычной этикетки на них красовалась другая, гласившая: «От генерала Хейнриха. После работы — все, во время работы — ничего».
— Свое сердце ты можешь оставить при себе, это другое дело. Но тебе придется утратить душу. Ты уже утратил длинные волосы. И прежний свой голос.
Словарь был почти как у Хименеса; но тон был другой, жесткий тон Хейнриха, и голубые глаза без ресниц смотрели пристально, как в Толедо.
— Что вы, марксист, имеете в виду, когда говорите «утратить душу»?
На «ты» обращался теперь только старший к младшему.
Хейнрих глядел на сосны, мелькавшие в унылом свете дня.
— Во всякой победе есть утраты, — сказал он. — Не только на поле боя.
Он крепко стиснул плечо Мануэля и сказал тоном, которого тот не понял — то ли горечь в нем звучала, то ли опытность, то ли решимость:
— Отныне ты никогда больше не должен жалеть пропащего человека.
Глава семнадцатаяМадрид, 2 декабря.
Перед окном двое убитых. Раненого оттащили в глубь комнаты за ноги. Пятеро обороняют лестницу, около них ручные гранаты. Человек тридцать интербригадовцев засели на пятом этаже розового дома.
Огромный громкоговоритель из тех, которые развозят для пропаганды на республиканских грузовиках (раструб заполняет весь кузов), выкрикивает в зимнее предвечернее небо:
«Товарищи! Товарищи! Удерживайте свои позиции! у фашистов сегодня вечером уже не будет боеприпасов: колонна Урибарри взорвала утром тридцать два вагона.
Товарищи! Товарищи! Удерживайте…»
Громкоговоритель знает — ответа не будет; он повторяет и повторяет.
Боеприпасов у фашистов не будет, но пока еще они у них есть: фашисты провели контратаку и заняли три первых этажа. Четвертый ничей. Интербригадовцы занимают пятый.
— Подонки! — кричит по-французски голос, доносящийся по дымоходу. — Увидите, хватит у нас боеприпасов, чтобы вас уложить!
Внизу легионеры. Дымоходы — недурные рупоры.
— Шкуры десятифранковые! — отвечает Маренго и тут же падает на четвереньки: даже в глубине комнаты пули свистят над самой головой. Когда-то легион представлялся ему в романтическом ореоле. Бунтари, крутые парни. И вот он двумя этажами ниже, испанский легион, крутые парни явились защищать сами не знают что, во хмелю воинского тщеславия. В ноябре, когда шли бои в Западном парке, Маренго побывал в штыковой атаке. Когда черед терсио? Эта свора, натасканная на кровь, не ведающая, кому служит, ему отвратительна. Интербригадовцы составляют тоже своего рода легион и потому самый ненавистный их противник — терсио.
Республиканские стопятидесятипятимиллиметровки регулярно обстреливают то, что было госпиталем-клиникой.
Квартира, где Маренго и его товарищи выискивают углы прицеливания под мелодичный звон разбивающегося стекла, принадлежала зубному врачу. Одна дверь закрыта на ключ. Маренго такой коренастый, что кажется толстяком, у него густые черные брови над носом-кнопкой на симпатичной ряшке младенца с рекламы детского мыла «Кадом». Дверь высажена, перед Маренго — кабинет дантиста, в кресле для пациентов небрежно развалился марокканец, он мертв. Вчера республиканские бойцы занимали нижнюю часть дома. Здесь окно шире и ниже остальных; неприятельские пули разбили стекла только на высоте трех метров от пола. Отсюда и видно, и стрелять удобно.
Маренго еще не вышел в командиры: в армии не отслужил. Но у себя в роте пользуется определенным влиянием: все знают, что он был секретарем профсоюза на одном из крупнейших оружейных заводов. Итальянцы дали заводу заказ на две тысячи пулеметов для Франко; владелец завода, помешанный на оружии, не позволял упаковывать готовые изделия, поскольку они «не доведены до кондиции». Каждую ночь по окончании работы часть заводских окон светилась над городом, и старик-владелец любовно обрабатывал чеку на миниатюрном станочке, «доводя до кондиции» главнейшую деталь, благодаря каковой его пулеметы станут «пулеметами в полном смысле слова, уж поверьте». А в четыре утра рабочие-активисты, следуя инструкциям Маренго, несколькими движениями напильника приводили в негодность тщательно выделанную деталь. Так продолжалось шесть недель. Более сорока ночей шла на оружейном заводе терпеливая война между влюбленностью в технику (хозяин Маренго не был фашистом, не то что его сыновья) и солидарностью.
Кому, как не бойцам из бригады, и знать, что дело того стоило.
Соратники Маренго располагаются выше линии попадания пуль.
Дом этот — бои здесь ведутся уже десять дней — неприступен отовсюду, кроме лестницы, где посменно дежурят пятеро интербригадовцев с гранатами. Вывести орудие на огневую позицию здесь невозможно, а пули… Остаются мины. Но пока внизу легионеры, дом, если даже и минирован, не будет взорван.
Республиканские орудия калибра 155 миллиметров все ведут и ведут огонь.
Улица пуста. Домах в десяти через дымоходы идет перебранка. Временами то одна сторона, то другая начинает атаку, пытаясь овладеть улицей, терпит неудачу, откатывается назад; наблюдатели, скучающие без дела, выжидают за окнами: сунься сюда в поисках материала какой-нибудь несчастный журналист, мигом получит свою порцию пуль.
За каждым окном — винтовка либо пулемет, хриплые выкрики из громкоговорителя перекрывают брань, доносящуюся из дымоходов, и улица опустела, словно навеки.
Но справа находится госпиталь-клиника, лучшая фашистская позиция на Мадридском фронте. Этот коренастый небоскреб, одиноко выступающий из зелени, господствует над целым кварталом вилл. Из окон своего этажа приятели Маренго видят, как по всем улицам ползут в грязи республиканцы; и если б даже им не видно было госпиталя, они догадались бы, где он, по ощущению препятствия, уходящего ввысь и преграждающего путь всему живому.
Как и все дома на этой улице, госпиталь, из окон которого непрерывно ведется пулеметный огонь, кажется необитаемым. Угрюмая и сеющая смерть громада, рушащаяся вавилонская башня, он сонно задумался, словно бык, под снарядами, которые хлещут его собственными его обломками.
Один из интербригадовцев, перерыв все шкафы, отыскал театральный бинокль.
На лестнице рвутся гранаты. Маренго выходит на площадку.
— Все в норме, — говорит один из дежурных интербригадовцев сквозь грохот снарядов.
Легионеры в очередной раз попытались подняться по лестнице.
Маренго берет бинокль. В приближении цвет госпиталя меняется, он становится красным. Четкость его очертаний сохраняется лишь за счет массы: под мощным и непрерывным обстрелом из стопятидесятипятимиллиметровых после каждого выстрела он прогибается то внутрь, то наружу, то чуть оседает, как раскаленная поковка под молотом. Окна, в бинокль более заметные, придают ему вид улья, покинутого пчелами. И тем не менее к этому рушащемуся бастиону издалека по мокрой мостовой и ржавым трамвайным путям подползают люди.