Приготовительная школа эстетики - Жан-Поль Рихтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не бросай камня в колодец, из которого пил, — гласит арабская пословица. Боже! в какой колодец бросают больше всевозможных камней, зловонных, краеугольных и адских (ляписов), чем в колодец Истины и Касталийского источника? Темный тупой рецензент, быть может, за всю жизнь не доставил поэту ни одной радостной минуты, хотя поэт в безмерном изобилии готовил ему часы божественного наслаждения при всех своих недочетах: и тем не менее это животное макает лапу в чернильницу и, забыв о благодарности, ядовито и зло попрекает поэта несколькими строками, в которых не смог искупаться с обычной приятностью... Боже! Неужели не осталось в ученом мире чувства благодарности? Или, заслужив от многих, можно получить награду иначе, нежели от каждого по отдельности? А если вас так воспламеняет ваше чувство прекрасного, отчего же критик обожженный выражает свой гнев сильнее, чем удовлетворенный — признательность? И почему уважение к искусству выражается у вас в карах, а не в наградах? Если исключить редкий случай, когда сыграла свою роль злая воля, вы можете ведь жаловаться лишь на природу, которая даровала гению не все, а только слишком много всего... — но тогда уж вам надо искать не иначе как в самих себе более сильные поводы для недовольства. О недостатках гения могут сокрушаться лишь гении — так, о монархе могут скорбеть лишь великие мира сего. А вы, как ортодоксы-богословы, спасаете души падших людей, а падших ангелов клянете. Расточительство вы не прощаете писателю так легко, как нищету, — и вот поэта объявляют pro prodigo (расточителем) в литературе и лишают всех бюргерских прав академического горожанина — он не может отныне составлять завещаний, договоров, влезать в долги... Заклинаю вас, сыграйте вы такую шутку, пусть даже и столь злую, с вялостью и многоглаголанием (недурное словечко!), что обходятся и без материала и без формы! Но чрезмерная краткость возмущает вас куда сильней, чем растянутость, так, как будто последняя бывает от природы, что неверно, ибо в жизни языка есть две краткие доли и между ними одна долгая, как в амфибрахии: . Дикарь и дитя, крестьянин и горожанин выражаются кратко, это краткость первого рода, они изложение подчиняют предмету и немногословны. Затем наступает долгий разговор человека образованного; не столько стесненный предметом, не пораженный и не покоренный им, он на больший срок отдается во власть слов. Вторая краткость, краткость Тацита, Сенеки, Ж.-Ж. Руссо, достигается искусством, и каждый может научиться ей. как то доказывает пример Плиния II, гуманистов Липсия и Данца и Лонголия. Чрезмерная искусственная краткость даже выдает любовь к изложению за счет сути дела и любви к сути, она противоположна краткости природной.
Теперь, после долгого кружения, я возвращаюсь к вам и вашим bureaux des longitudes{11}. Вам нравится длинное, и вы одобряете длинное — у проповедников, в науках и в поэзии, — все потому, что сами вы не умеете представить ни одной порядочной мысли, допускаемой к столу (к письменному!), не предпослав ей все генеалогическое древо. Немец любит всякую мысль вшивать внутрь изящного платья со шлейфом, а вы любите шагать позади и нести шлейф. Немецкая миля, прообраз немецкой писанины, кажется, самая длинная в целой Европе; удивительно, что спондей трудно нам дается. Если исключить одну-единственную выгоду, которую ваш рецензирующий брат по должности и все немцы извлекают из того, что приучаются к величайшей поспешности и мчатся по страницам добрым наметанным канцелярским глазом и, как быстроногие читатели, воспитанные тяжеловесными писателями, переходят на бег, словно торопящийся пешеход, когда он все идет, идет, городская башня вечно смотрит на него издали, а он никак не приблизится к ней, — если исключить эту единственную выгоду, то помимо выигрыша в спешке не остается ничего, кроме тоски и макулатуры. Настоящий лектор позаимствует образец немецкого образа (писания) и характера (письма) не из речей, произносимых с кафедры такими ораторами, у которых и без того можно обнаруживать по воскресным дням духовную водянку языка, притом у лучших, у Цолликофера, Марецолля, даже у Рейнхарда, — но, коль скоро образец потребен для эстетики, — из эстетики же; он приведет следующее славное место из Эшенбурга («Очерк теории и литературы изящных искусств. Новое переработанное издание» 1789 года, с. 294):
«В замечании, что не только подобие, но и противоположность и. контраст понятий служат поводом к их взаимному пробуждению и связыванию в нашей душе, заключается основание иронии, такой фигуры осмеяния, которая взаимно заменяет слова ввиду их противоположности друг другу и изъявляет обратное тому, что выражает согласно обычному буквальному значению слов. Однако обыкновенно пользуются ею не в виде отдельных слов, а в виде последовательности выражений, ложному истолкованию которых должно воспрепятствовать посредством всего содержания, контекста и знания о предмете, при устном же изложении в еще большей степени посредством интонации и жестов».
О небо: что за чудовищный язык, плоский, пустой, тяжеловесный! И все это написал учитель вкуса, сам издавший целое собрание примеров из хороших писателей и тут же одаривший нас примером из совсем иной антологии!.. Но так пишутся целые «Библиотеки», так пишут те, кто их хвалит и хулит; каждый немец настаивает на древнем праве римского сенатора, — высказав свое мнение по существу, прибавить еще другое о совершенно ином; и, как сказано, самые пошлые мысли выступают — особенно в учебниках — в сопровождении всех своих предков; пропуская их вперед себя простыми горожанами, они еще получают в награду дворянское звание, — но никто ничего не пишет против всей этой писанины. И только делают нечто иное, что меня тем более радует. Я имею в виду то, что плата, которую взимают за публикацию опровержений, все возрастает. Благодаря такой денежной пени, налагаемой на многословие, все любители пространного стиля — и даже достохвальные суды — сжимаются и спрессовываются в Тацитов. С удовольствием — с сатирическим удовольствием — воображаю себе кипящего гневом ученого и антикритика, пишущего опровержение на рецензию; набухший от слов и желчи, он хотел бы изливаться вечно и непрестанно, но озлобившийся ученый муж чувствует, что входная плата, словно тугой бинт, давит и мешает войти, потому что сразу же придется готовить деньги для вражеского учреждения — которому не подал бы и ломаного гроша — и немедленно оплачивать всякую причиненную боль; воображаю, как приходится ему ужимать пламя антикритического гнева, чтобы вогнать его в тесноту электрической батареи (конденсатора)... А в конце концов он вынужден еще наблюдать собственными глазами, как счастливый рецензент — на тех же самых листах и бесплатно — колотит и шлепает его метлою, пока не надоест... Но, говоря коротко, краткость выигрывает от этого несказанно, — если бы только всякие «имперские вестники» и «известия Муз» любили стиль настолько, чтобы еще повышать и повышать вступительный взнос и уж никак не понижать его!
Вернусь к своим разнообразным намекам в пользу ученых ведомостей. Не могли бы редакторы утвердить в будущем римский закон, запрещавший голосовать в комициях всякому, кому, во-первых, больше 59 и кому, во-вторых, меньше 17 лет? Ибо теперь, когда «стилисты» закаляют юношей, принося их в жертву своим богам и своим целям, а «поэтасты» стариков — своим богам, утвердился, к несчастью, иной обычай римлян, — они приносили в жертву молодых животных, чтобы дело делалось медленно, и старых, чтобы дело шло быстро.
Не считайте себя, о братья по должности, людьми непогрешимыми, ибо даже гений не непогрешим, но поразмыслите: если один человек не может обладать всею истиной, то точно так же не может он обладать вкусом ко всем мыслимым красотам. Рассудите сами: целые народы, целые эпохи считали и считают негодным Аристофана — Шекспира — Кальдерона, Корнель — Расина; в «Илиаде», которой восхищались тысячелетиями, великий знаток языка Шнейдер считает XVIII, XIX, XX, XXI песни порождениями некого очень глупого подражателя, а песнь XIV созданием ума еще довольно сносного; Вольф признает неподлинной речь Цицерона в защиту Марцелла, которую так долго читали и чтили, а Вейске считает ее подлинной; в прошлые века величайшие гуманисты надували и злили друг друга до полусмерти фальшивыми монетами классиков, и даже Винкельман в самом сердце Италии признал (по словам Фернова) античной картину кисти Менгса, и Бойзен (по рассказу И. фон Мюллера) в самом средоточии языковедного Востока переводом с арабского — «Халладат» Глейма... ...О собратья по судейской должности! Поразмыслите над всем сказанным и тогда, если только можете, не будьте скромны!
Вот мой последний намек: судите произведение искусства, но не третируйте и не четвертуйте его; не извлекайте из него ни плана — потому что план все равно что скелет Венеры и мог бы торчать в теле препротивной деревенской бабищи, — ни отдельных красот — все равно что показывать замковый камень в качестве пробного камня целого здания, — ни отдельных ошибок — ибо нет такой дурной строки, которую хороший автор не превратит в добрую, поставив на нужное место, — ни вообще ничего отдельного. Откройте пьесу, еще не читанную вами, в середине и прочитайте любое место: оно покажется вам бледным; запомните его (например, словечко «moi» Медеи), пока не дойдете до него, читая с начала: о боже! как все переменилось, как все иначе выглядит теперь, каким жаром все дышит!.. Еще правильнее сказать все это о комедии: если отдельные места выломить из целого (что смягчает их своим с ними сходством) и свалить их посреди серьезной рецензии (чье несходство с ними кричаще), — выйдет Фальстаф среди «Мессиады».