Судьбы Серапионов - Борис Фрезинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Место для отрывка из романа Слонимского в № 1 «30 дней» за 1934-й заняла глава из доклада Сталина на 17 съезде партии; в следующем номере отрывок тоже не появился (отмечу, что в конце 1933 года «30 дней» анонсировали Слонимского осторожно — не главы из романа, как в случае с Фадеевым, а новые рассказы, которых не было).
Главу «Коновод» перепечатал журнал питерской пролетарской литературы «Резец» (№ 3, 1934) с примечанием редакции: «Глава из романа „Крепость“, посвященного показу борьбы троцкистско-зиновьевской оппозиции против генеральной линии партии» (Слонимский старался обходиться словами «ленинградская оппозиция»). Публикацию завершала жирно набранная цитата из доклада Сталина XVII съезду: «Если на XV съезде приходилось еще доказывать правильность линии партии и вести борьбу с известными антиленинскими группировками, а на XVI съезде — добивать последних приверженцев этих группировок, то на этом съезде — и добивать нечего, да, пожалуй, и бить некого; все видят, что линия партии победила»; эта цитата придавала публикации из книги Слонимского характер неопасного исторического материала.
23 апреля 1934 года, отмечая вторую годовщину «исторического» постановления ЦК о роспуске РАППа, «Литературный Ленинград» поместил интервью писателей о том, как сказалось это постановление на их практической работе; осторожный М. Слонимский говорил о завершенном и давно лежащем в журнале романе как о еще находящемся в работе. Впервые он употребил термин «партийный роман»: «Вы знаете, что я поставил своей задачей написать „партийный роман“ — книгу о ленинградской оппозиции. Лишнее, я думаю, говорить о том, насколько трудна и ответственна взятая тема. И целое, и мельчайшие детали надо выверить до предельной точности. Бывали моменты, когда я думал, что работа закончена, но затем мне становилось ясным, что многое еще надо доделывать. Та помощь и внимание, которые я получаю в своей работе от авторитетнейших товарищей, лишний раз подчеркивает, что в нашей стране писатель перестает быть „кустарем-одиночкой“, а становится участником общего большого дела. Когда роман будет закончен? Не знаю. Особая торопливость всегда вредна, а здесь в особенности. Дело в том, чтобы книга и политически, и художественно звучала так, как мне этого хочется. Я обязан так выполнить свою работу, чтобы она была полной мерой моих писательских сил, максимумом того, что я могу дать. Во всяком случае, роман все время находится в работе и из нее не выбывает».
По-видимому, летом 1934 года (письмо без даты) Павленко снова и вполне оптимистично написал Слонимскому: «Как твой роман? Я еще никого не видел из наших москвичей и ничего не знаю о происшедших событиях в нашей общественности оргкомитетской, но не пострадало ли от всего этого положение твоего романа? Читался ли он наверху? Что сказали? Пожалуйста, напиши. Интерес к твоему роману у меня не только товарищеский, но и глубоко творческий. Каким бы ни вышел твой роман — он начало того тематического возрождения, которого мы все ждем и начать которого все боимся по причинам мало принципиальным и, по-видимому, более шкурным, чем творческим. Надо писать большие, острые вещи. По-видимому, масштаб и острота — качества. Язык, метафоры, форма — прикладное искусство. Хорошо, когда они есть, но отлично, когда их не замечаешь. Тема — вот главное. Черт возьми, когда сплю, я очень хорошо вижу, как надо писать прекрасные произведения. Форма должна раздвигаться как театральный занавес, написанный рукой мастера, и оставлять перед читателем — одно голое действие. Акт закончился — занавес сдвигается. Форма, мне кажется, открывает и приостанавливает содержание, как занавес. Она граница содержания. Но театр не в занавесе, он в действии, что за занавесом».
Следующее упоминание романа Слонимского в письмах Павленко появится только в 1937 году… Что же касается вопроса: «Читался ли он наверху?», то Серапион Каверин в мемуарах «Эпилог», не слишком ласковых к Слонимскому, утверждал: «Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева и Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом»[906]. Замечу, что очевидная неточность этой фразы (роман — о ленинградской, т. е. левой, оппозиции, а Бухарин — правый) снижает надежность ее информации, хотя, разумеется, без разрешения Сталина такой роман не мог быть ни напечатан, ни запрещен.
8 августа 1934 года в преддверии Первого съезда советских писателей (Павленко будет избран в его президиум, а Слонимский — только в секретариат) «Литературный Ленинград» напечатал интервью со Слонимским. В нем, разумеется, ни слова о запрете романа, но зато снова о желании работать над ним дальше: «Уже давно я занят большим романом, который находится в органической связи с „Лавровыми“ и „Фомой Клешневым“. Хронологически этот роман должен подвести читателя к первым годам реконструктивного периода, а в тематическом отношении дать картину роста пролетарской интеллигенции столкновения и соприкосновения двух культур — старой буржуазной и новой советской — все на фоне политической борьбы в преддверии реконструктивного периода. Партийная интеллигенция, рабочие, интеллигенты — вот основные персонажи этого будущего романа. Первая его часть закончена вчерне, но я не собираюсь ее печатать. Избранная мною тема — достаточно ответственная, сложная и трудная. Вот почему мне хочется немного отойти от моей вещи и взглянуть на нее со стороны, спокойно и трезвым взглядом. Может быть, я подвергну ее дальнейшей переработке».
В следующем номере «Литературного Ленинграда» напечатан отчет о ленинградской писательской конференции. В произнесенной там речи Федина, посвященной ленинградской прозе, подробно говорилось о работе практически всех, даже мелких, прозаиков; разговор о Слонимском Федин отнес в самый конец речи, в раздел «Политический роман»: «Писатели довольно робко стоят в стороне от клокочущего жизнью материала, от неизбежной публицистической темы, от обостренной ответственности всей задачи. Но наш век, перенасыщенный политикой, толкает литературу к политическому роману. Им занят Михаил Слонимский, продолжающий серьезную работу над романом „Крепость“, отдельные куски которого известны из печати. Во всем развитии писателя за последние годы характерно тяготение к политической теме и желание раскрыть ее прямо, как математическую формулу. Путь этот для Слонимского вполне логичен».
Это было последнее упоминание о романе Слонимского «Крепость» в советской печати. После 1934 года его не упоминали никогда — даже в справочной статье о Слонимском в КЛЭ…
Поиск романа «Крепость» я начал с Москвы, с главного литературно-художественного архива страны — РГАЛИ. Но среди скромно представленных материалов М. Л. Слонимского там этого романа не оказалось. Выяснилось, что почти весь архив писателя хранится в его (и моем) родном городе, в архиве, который раньше красноречиво назывался ЛГАЛИ, а теперь торжественно именуется ЦГАЛИ СПб. Фонд Слонимского (Ф. 414) начал комплектоваться там еще при жизни писателя; после его смерти родные М. Л. завершили эту фундаментальную работу, передав на хранение государству тысячи листов — рукописи его произведений (беловые и черновые), переписку, критико-биографические материалы. Романа «Крепость» среди этих бумаг не было. Слонимский либо его уничтожил, либо родные писатели сочли, что эта рукопись будет компрометировать автора. Впрочем, среди бумаг фонда 414 отыскалась беловая авторская машинопись одного из вариантов первой главы романа «Крепость»; на ней дата — 14 марта 1933[907]. Судя по этому тексту, роман начинался эпической картиной Питера периода нэпа. В первой главе появлялся персонаж — вернувшийся из эмиграции в нэповскую Россию профессор-экономист и политический литератор Воскобойников; его глазами Слонимский глядел на жизнь города: пристально, замечая невидимое другими, и с явным привкусом иронии. Эпичность не помешала быстро перейти к сути дела: «Всякий мог за, метить, что жизнь в Ленинграде — несколько иная, чем в Москве, — настороженней и тише, словно город этот стремился жить отдельной от страны жизнью, словно он готовился к некоему прыжку, чтобы вернуть себе прежнее значение и власть. Было похоже, что местные вожаки только и ждут момента, чтобы доказать свою особую и единственную правоту. „Зиновьевской вотчиной“ называли остряки всю эту область». Профессор Воскобойников думает так, как надо автору — он «сам не понимал, почему эта особенность Ленинграда, вначале неприятно поразившая его, затем стала нравиться ему. Он иногда даже удивлялся себе — например, тогда, когда испытывал неожиданное удовольствие, узнав, что ленинградская организация требует исключения Троцкого из партии. Ну какое ему до этого дело? Но в этом, как и в жестах Троцкого, было нечто смутно успокаивающее, несмотря на всю резкость и революционность произнесенных при этом слов» (так писатель выдает за проницательность героя всего лишь авторское подчинение сталинской фальсификации!). «Все эти ощущения профессор Воскобойников копил в себе, ни с кем не делясь ими, потому что никто из его друзей и знакомых, как казалось ему, не испытывал их, — а из всех прежних своих качеств профессор особенно развил в себе сейчас осторожность». Однажды все-таки Воскобойников поделился этими соображениями со знакомым историком и получил в ответ: «Я занят смутным временем, да. За их драками не слежу. Но уверяю вас, когда нужно будет нас раздавить, они сразу помирятся». Проницательный Воскобойников «осторожно промолчал, но удивился недальновидности собеседника», начисто не понимавшего высокой принципиальности сталинского ЦК… Но в первоначальном варианте романа Воскобойникову отводилась куда более скромная роль. Обнаружилось это неожиданно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});