Руфь Танненбаум - Миленко Ергович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому-то он столько раз перезаряжал пистолет. И уже обдумывал, где бы купить пули, чтобы за свой счет поупражняться в меткости. Но злой случай захотел, чтобы он и без этого попал с первого же раза.
Ему хотелось все это как-то рассказать людям в вагоне, потому что, подумал он, будет нехорошо, если по свету разнесется весть, что Радослав Моринь убийца. Большинство из них выглядели учтивыми и солидными, как загребские врачи и адвокаты, судьи, преподаватели немецкого языка, отставные офицеры императора Франца-Иосифа, музыканты и писатели, как люди богатые и известные, перед которыми он, стрелочник, родом из Зеленики, был обязан сохранить свою честь.
Но тут подбежал логорник Муламуич и одним движением закрыл дверь вагона.
– Убирайся! – рявкнул он Радославу. – Убирайся, понял, тебе тут смотреть не на что!
Он остался стоять перед закрытым вагоном, но теперь больше не знал, что было на самом деле, а что ему привиделось. Откуда вообще взялись те люди в товарном вагоне?
Когда около полудня Радослав Моринь проснулся, первое, о чем он подумал, было то, что он этой ночью убил человека, и ему от этого стало очень тяжело. Он долго и усердно молился перед изображением святого Трифуна, но никакого ответа не было – ни в душе, ни в ушах. Вокруг себя он чувствовал только глухой и немой мир, вселенную, в которой существуют сотни миллионов звезд, а на каждой из них сотни миллионов видов тишины и нигде ни одного голоса, который сказал бы ему: успокойся, Раде, исповедуйся в церкви, грешник, и тебе будет прощено, потому что виновен не ты, виновны времена, в которых девушки с крепкой, не знавшей материнства грудью превращаются в бандитов. Исповедуйся в церкви в том, что ты, грешник, засмотрелся на ее мертвую грудь и совершил грех прелюбодеяния в сердце своем. Аминь!
А тот открытый вагон, думал он позже, может, он и не был открытым. Или если и был, то там было что-то другое, не люди, не отборные загребские господа. Это было как в страшном сне, в бреду, когда он в молодости болел тифом: ты видишь то, чего не существует, хотя это «то» выглядит точнее и реальнее, чем все, что действительно существует. Это Бог искушает человека. Поэтому нужно сохранять спокойствие и забыть то, что лучше всего забыть. Это не были люди в товарном вагоне, это не были загребские господа, – может быть, там были тюки с китайским шелком и ящики с бразильским кофе или, может быть, две молодые коровы и теленок на небольшой подстилке из сена.
Сбереги и сохрани нас, Боже, от таких видений!
Потом он еще некоторое время думал о том, что могла делать девушка-бандит в вагоне с коровами и теленком, а потом, во второй половине дня, и эта мысль его покинула.
XXVI
Соломон Танненбаум пел, когда его уводили.
Он сказал усташу Цвеку Алойзу, что заплатит золотом, если тот позволит ему до середины Самостанской улицы петь: Загреб, Загреб, как голубок белый наш… А усташ Цвек Алойз, во-первых, был жаден до золота и в этой жадности ненасытен, а во-вторых, ему нравилось гнать перед собой по улице чокнутого еврея, который смеется и поет. Никто никогда такого не делал, потому что если бы делал, то обязательно рассказывал бы об этом в казарме и хвастался.
Но когда он довел его до Франкопанской и потребовал золото, а еврей сказал, что у него дырявые карманы и что он бедняк, что и никакого золота у него нет, усташ Цвек Алойз рассвирепел. Решил, что Соломон Танненбаум над ним издевается и унижает его посреди престольного города Загреба из-за того, что Цвек Алойз прыщав и низок ростом, вместо «р» или «л» может, как малое дитя, выговорить только «й», и еще из-за того, что от усташа Цвека Алойза всегда подванивает, как будто он давно не мылся, хотя это совсем не так, он мылся каждое утро. Но подванивать от бедняги начало еще в первом классе начальной школы, непонятно почему, – может, у него какая болезнь была или врожденный дефект, или его еще в колыбели прокляла какая-то колдунья: глянула на него своими косыми глазами и на всю жизнь превратила в вонючку, но факт тот, что из-за этой вони усташ Цвек Алойз был очень чувствителен к насмешкам. А допустить, чтобы над ним насмехался еврей, – э нет, такое и представить себе невозможно.
Поэтому он прямо посреди улицы принялся избивать Соломона Танненбаума и бил его, как бьют забравшегося в капусту вола. Молотил прикладом, пинал ногами в сапогах, которые папа Цвека Алой-за, сапожник с Трешневки, снабдил металлическими подковками, чтобы сынок подольше их носил. Но еврей не стонал, не визжал, не просил пощады, хотя под сапогами Цвека Алойза у него трещали кости. Усташ Цвек Алойз сделал из этого вывод, что все-таки бьет он Соломона недостаточно сильно и пылко и что кто-нибудь может решить, что он слабоват для усташа или что этот еврей приходится ему соседом или знакомым, и по этой причине ему так мало достается. Поэтому он на мгновение оставил Соломона Танненбаума лежать на улице и ввалился в лавку скобяных товаров «Хорват, сын и брат»:
– Именем государства, конфисковано! – гаркнул он и схватил с прилавка цепь для собак.
И принялся молотить еврея этой цепью, покуда тот, так и не издав ни звука, не потерял сознание.
Бедный Мони, дорогой Мони, он молчал, делал вид, будто это не он, будто он вообще не жив, будто его на том месте нет, поскольку в тот момент, когда он признался Цвеку Алойзу, что у него нет золота заплатить за свое пение, он увидел, что к ним со стороны театра приближаются профессор Микоци и госпожа Анджелия Ференчак-Малински, и ему очень не хотелось, чтобы эти люди увидели, что его, господина отца нашей маленькой Руфи Танненбаум, арестовали как еврея да к тому же избивают посреди улицы. В тот момент для Мони, для несчастного Мони, это было бы хуже, чем все страдания и муки. Ведь если в нем больше не будут видеть отца Руфи, Мони действительно станет никем и ничем.
Бранко Микоци