Том 9. Учитель музыки - Алексей Ремизов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мадемуазель Габриель – моя хозяйка, с нее и начинается мой месяц в зачарованном ущелье. Сухая, длинная, усы и борода да не какая-нибудь – пёнушки, а густая крючком, в первый раз вижу. В моей комнате книжный шкап, книги тесно – неприкосновенные. Но я тронул – все награды мадемуазель Габриель, когда она училась в лицее – за прилежание, поведение и хорошие успехи. Кроме нравоучительных, в которых мадемуазель Габриель не нуждается, города Франции, а про них читать не к чему – дальше соседнего мадемуазель Габриель не выезжала. Когда я с ней поздоровался, я не почувствовал разницы между ручкой чемодана и ее рукой, нет, ручка была теплее – ведь я нес чемодан! И, ощутив неприятный холод человеческого тела, я пожалел ее.
Но эта жалость была не сострадательная: «никто не польстится, да и невозможно» – «и ноги-то у нее холодные!» – сказал бы Розанов.
И вот, думая о безрадостной жизни таких, всем обездоленных да еще наделенных бородой-крючком, я проходил двориком и вижу: молодой человек вяжет джемпер, а около, склонившись волосатым крючком, мадемуазель Габриель. И я подумал: «племянник». И посочувствовал: одинокие люди, в ее положении, да рад будешь и киселю на вчерашней воде: молодой человек, этот племянник, имел вид замухрыстский, или сморчок.
Мою комнату с наградным неприкосновенным шкапом прибирают не утром, как это полагается, а после обеда: весь дом сдан жильцам, и всем надо, а Клотильда одна. Клотильда немолодая женщина, но по быстроте и молодой не угнаться, а на язык, как заговорит, не унять, и не уймется. Я спросил о молодом человеке – о племяннике, вяжет джемпер.
– Мосье Жак? – ами! – не сказала, а как пролаяла Клотильда, а чтобы рассеять всякие сомнения, а она и сама долго не могла поверить: – спят на одной кровати.
Мадемуазель Габриель занимает самую маленькую комнату, такую никому не сдашь, и в ней только кровать, и даже столик не помещается. Клотильда нарочно спозаранку пришла и прямо к хозяйке и застала…
– Спят на одной кровати! – с удовольствием повторила Клотильда.
А взялся этот Жак очень просто: приехал на ваканс и устроился: – Макро.
Лето нынче жаркое, не запомнят. Я себе представил тесную кровать – с усами и бородой крючком длинная мадемуазель Габриель и Жак, и какое надо терпение в такую жару вязать джемпер – и как этот Жак ждет-недождется осени, когда, наконец, кончится его ваканс: еще остался месяц.
4. Во снеЭтот месяц мои дни неотличимы от ночей. Я рисовал сны. И если бы не Клотильда, со своими рассказами да еще то, что я все-таки должен был всякий день купить и приготовить себе что-нибудь на обед, я не заметил бы перехода яви в сон и сна в явь.
Во сне со мной совершались такие диковинные вещи – на яву и представить себе не могу. И я схватился: «почему не караются преступления, совершаемые во сне? – разве что-нибудь меняется, если проснулся?» Потом подумал: «карается кровь и боль, а все, что не связано с кровью и болью – вся область духа»… и где же и какая ответственность? Но если «кровь» и есть «дух», то, стало быть, где-то да карается!
Не стоит много рассказывать о приключениях, а бывал я и не раз и смельчаком и храбрецом, тем Гоголевским «высоким» из «Сорочинской ярмарки», который со страху влез в печку и, несмотря на узкое отверстие, сам задвинул себя заслонкой; я без всякого страха переходил самые запутанные автомобилями улицы, и не было ничего от моей мучительной растерянности и бестолковой ненаходчивости, и однажды я проглотил два стаканчика из-под хрену, а другой раз шесть франков в три приема, стоимость автобусного карнэ; я, как ни в чем не бывало, сидел на пеньке в лесу по соседству с медведем, и что-то по-своему мы говорили, понимая друг друга, и сам каменный Бельфорский лев подал мне лапу; я ходил по потолку – я как-то возле своих ног видел этот потолок и раздумывал, что бы такое нарисовать, а безобидные люди, какие-то актеры, желая добра мне, прокалывали шпильками мои пальцы, а сколько раз я, бескрылый, подымался с земли и летал над Парижем, низко над домами, летал я и в комнатах, и не-в-зуб-толкнуть, толокся у экзаменационного зеленого стола, был и в Москве – без документов.
Как беден мой мир, как все мелко и бесцветно и хоть бы одно пустяшное видение, но чтобы в блеске!
О своей бедности и ограниченности я заявлял не раз и теперь повторяю только к сведению. Меня всегда очень смущает «как вы думаете или что вы заметили?» Ведь если бы знали обо мне хотя бы столько, сколько говорят мои сны, никогда бы не спросили: слепота моя засвидетельствована моим «синим с белой наклейкой билетом». Любому хвастуну и обманщику я поверю – или это отчаяние слепит меня и я хватаюсь не то, что за соломинку, а за обнаженный электрический провод. И еще скажу, все эти напасти, обрушивающиеся на меня, все эти наши каторжные годы, как мало заострили мои чувства, и чутье мое – если не бетон, то уж наверно – чертова кожа.
Каждое утро я рисую приснившийся сон. Когда соберется тысяча, у меня будет возможность сделать какие-нибудь выводы, а кроме того – я вычитал в «Похвале глупости» у Эразма Роттердамского ободряющие меня слова – не воспользоваться ли советом Эразма:
«Счастлив сочинитель, послушный моим внушениям, он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум, хотя бы даже собственные свои сны, зная заранее, что чем больше будет вздорной чепухи в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, т. е. всем дуракам и невеждам».
Или все это хорошо и верно для того легендарного бунтующего века? А наш – с его полетом в запредельность и отчаянием обездоленных – бесприютных, бездомных, беззащитных – свободных лишь умирать, этот исторический век, по вздорности превышающий самые подлые века: тупоумие, мстительность, кровожадность – и «великий Маз», Бестия – дух современности – эта единственная живая сила, воля и закон, а герой нашего времени – «мазурик»…. мудрый Эразм! как наивна для нас ваша «Глупость», но вы первый положили начало самой человечной горчайшей книги: ключ жизни – «Воровской самоучитель». Очнувшись в бестиарии, я со стиснутыми зубами твержу ваши стабилизованные слова, гарантирующие прямой беспечный путь жизни, вашу «экзистенциальную» заповедь, надежнее грозных Синайских Скрижалей и вернее Нагорних слов невечернего света:
– мешайся в чужие дела!
– натирай себе лоб, чтобы он никогда не краснел!
– давай лишь то, что надеешься вернуть!
– не люби и не ненавидь никого, но суди каждого по своей выгоде!
– толкай локтем всякого, кто попадется тебе по дороге!
5. ПриключениеЯ нарисовал Соню и Катю: Соня и Катя ловят рыбу, и поймали, а оказалась не рыба, а Тереза. Тереза совсем маленькая, тоненькая и есть в ней что-то серебристое – рыбье, и я ей при первом нашем знакомстве сделал «сороку», и теперь она к всем пристает: «дай руку», а дашь, поплюет и что-то шепчет – «et personne n’y comprend rien», да и как догадаться и кто это знает из здешних: «сорока-сорока, где была – далеко!» У этой Терезы выпадает пупок, несчастная девочка, и носит она резиновый пояс – за этот вот пояс крючком ее и поймали Соня и Катя.
Скажу по правде, ничего подобного я во сне не видел, а нарисовал я детям рыбную ловлю, потому что они узнали, что я сны рисую, и им очень хотелось, и всякий раз меня спрашивают: «не видел я их во сне?»
Соня и Катя – единственные русские в этом зачарованном латинском ущелье. Какие-то богатые алжирцы-французы привезли с собой на лето из Марселя портниху – домашняя портниха. Жила она не в грандотеле, в котором остановились хозяева, а на краю всякого привилегированного жилья снимала комнату, и с ней Соня и Катя. Соня – ее дочь, а Катя – чужая. И это очень меня тронуло: мать Сони, научившаяся мастерству за эти годы в эмиграции – а таких портных полон Париж – и самая грошовая работа для нее большая удача, а вот приютила девочку, у которой никого нет и о своем происхождении только и знает, что «родилась в Африке». И мне как-то стыдно стало, когда узнал и даже сам не знаю – но, должно быть, не то называется жертвой, когда много, а когда нет ничего! – у меня ничего нет, но разве я что-нибудь подобное могу сделать? Скажут, что взяла чужую, чтобы своей не скучать? Да, почему не так, но – «когда ничего нет», вы понимаете? И отношение к детям – я сначала думал, что это сестры.
С матерью я не сказал ни слова, только раскланивался, да и редко ее увидишь, все за работой, а детей редкий день не встречал. И не знаю почему дети пугали меня: «ам!» – и я всякий раз делаю вид, что мне страшно, и они верили, и, должно быть, мой страх доставлял им удовольствие. Да и то: я единственный был русский, который понимал «ам».
Катю я называю «лопаткой», так она худа, и все ее косточки и особенно лопатки, как отдельно, только что кофточкой держатся. Что выйдет из этой Кати, не знаю, а как она смотрит – такие, если переводить на книгу, не для большой публики, но у кого есть глаз, тот заметит. Что она думает? Очень она озабочена, а наверно, что-нибудь да думает; одно она знает про себя, что судьба к ней немилостива: она, например, никогда не выигрывала ни в каких лотереях, всегда впустую.