Повести и рассказы - Иван Вазов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем сильнее он кричал, тем больше разъярялся. Каждое злое слово тянуло за собой другое — еще злее, укоризна влекла за собой укоризну, обида — обиду. В своем исступлении он уже начал смотреть на жену не только как на виновницу всех случившихся с ним в жизни несчастий, но даже как на врага, сознательно стремящегося нанести ему вред. Она отнимает у него единственную надежду на успех. Может помочь ему, но не хочет. Ее колебания приводили его в бешенство, упорство возмущало. Он не хотел заглянуть в ее душу, не хотел понять, каким деликатным чувством вызвана ее нерешительность. Да, он этого не может понять. А мог бы, если б любил ее, Петруну, если б его привязанность и уважение к ней давным-давно не сменились равнодушием. Ну да, осталась ревность; это чувство пережило любовь. Но сейчас ему не до того; он задушил ревность в своей груди, как лишний источник тревоги. Он не хотел ничего знать, от всего отворачивался, думал только об одном:
Получить должность!
Сохранить жизнь!
Воскреснуть!
— Я пойду! — дрожащими губами произнесла Петруна и вышла из комнаты.
* * *Пока Петруна одевалась перед маленьким зеркалом — она старалась принарядиться, — в голове ее кружился неистовый, шумный рой мыслей. Она нетерпеливо втыкала булавки в черные, густые, изящно уложенные на затылке волосы, прикрепляя дешевую коричневую шляпку с искусственными черными фиалками и двумя крылышками наверху. В памяти всплывали разные истории и рассказы подруг о поступках других женщин вроде того, который собиралась совершить она. Говорили, что Чардашевский — развратник. Она всегда его боялась, но теперь решила пойти. Да, она пойдет и — услуга за услугу… если понадобится! Вот и все!..
С трудом надевая новые ботинки, она припомнила множество всяких дурных слухов, на которые прежде не обращала внимания. Ей даже вспомнились слова Кандиловой, этой сплетницы Кандиловой: «Много кораблей ходит по морю, а следов не остается». Она сказала это с лукавой улыбкой — о Койчевой… А Койчевы живут теперь, ни в чем не нуждаясь: муж — заместитель начальника, жена всегда одета по моде. Всего вдоволь. Потом мысли ее устремились к Пенчо. До чего он стал ей противен! До сих пор она жалела его, но теперь — о, теперь она на него страшно зла! Столько горя с ним натерпелась! Бедность, нищета, заботы, огорчения, и всегда мрачный вид, и никак не может найти работу. А теперь — такие скверные мысли!.. О, как она на него зла!
Обуваясь, она оторвала две пуговицы на ботинках; надевая дрожащими руками серьгу с фальшивым жемчугом, уколола ухо. Чувствовала, что качается, как пьяная… Да, да, она пойдет к Чардашевскому, — дальше так жить нельзя. Будь что будет!.. А виноват он! «Коли любишь немного — отпускай не дальше порога», — прошептала она. Бросив последний взгляд в зеркало, она заметила, что сильно изменилась в лице: румянец уступил место бледности. Это ей понравилось.
* * *Пенчо Знаховский в страшном нетерпении ждал, когда вернется жена. Он взволнованно шагал по комнате. Мысли его неслись к дому Чардашевского. Распаленное воображение рисовало перед ним картины, от которых он не мог оторвать взгляда. Он видел, как Петруна входит к Чардашевскому. Чардашевскнй приветливо жмет ей руку, просит садиться. Он слушает ее внимательно, благосклонно. Лицо его выражает сочувствие. Петруна взволнованно объясняет ему, в каком тяжелом положении они находятся; слова ее приобретают утроенную силу благодари ее кроткому красивому лицу. Она говорит с жаром… Обещает вечную признательность за благодеяние… Чардашевский не в силах отказать. Он растроган ее слезами, так как Петруна плачет, и дает торжественное обещание предоставить ее мужу должность, о которой она просит.
Вереница этих успокоительных сцен то и дело прерывается другими картинами, от которых его бросает в жар, но они тотчас же отступают и бледнеют, и Знаховский сердито отмахивается от них, как от назойливых мух… Он все время взглядывает на дверь. Ах, он сейчас же по лицу узнает, с какой она вернулась вестью — доброй или дурной!
Его нетерпение поминутно росло. Петруны все не было. Эта задержка, с одной стороны, раздражала его, с другой — успокаивала: хороший признак! Она давала возможность надеяться и в то же время отдаляла страшную минуту… Если жена войдет со словами: «Пенчо! Победа!» — он, пожалуй, не выдержит — сойдет с ума. И, весь дрожа, он горящими глазами глядел на калитку.
Она отворилась. Во двор вошла Петруна. У Пенчо сердце забилось от радостного предчувствия: Петруна уходила бледная, а теперь шла румяная, вновь расцветшая, но строгая, без улыбки, Пенчо выбежал из комнаты и встретил ее во дворе. Прежде чем он успел что-либо спросить, она коротко произнесла:
— Ты назначен!..
— Петрунка! — в восторге воскликнул он, кидаясь к ней с распростертыми объятиями.
Но она оттолкнула мужа, выставив руку вперед и окинув его презрительным взглядом.
И заперлась у себя в комнате.
* * *Утром Пенчо Знаховский получил официальное назначение.
Теперь он — счастливый, всеми «уважаемый» человек.
А Петруна?
О ней после…
Перевод Д. Горбова
«ТРАВИАТА»
Зимнее солнце заливало мою комнату. Большой сноп золотых лучей, во всю ширину окна, падал вкось на ковер и на угол моего письменного стола, так что освещенный кусок сукна горел ярко-зеленым цветом.
Я предложил доктору М. отодвинуться в тень, так как во время разговора он, незаметно для себя, придвинул свой стул к окну, и уже лысеющая надо лбом голова его находилась прямо под этим солнечным потоком.
— Нет, я нарочно сел здесь, на солнышке. Люблю его лучи. Солнце — это здоровье, — ответил он и продолжал прерванный разговор.
В это время на улице заиграла шарманка: звуки ее понемногу замерли в отдаленье.
Доктор, видимо, с удовольствием вслушивался в плавные звуки постепенно удаляющегося инструмента.
— Люблю музыку, вообще мир звуков, — сказал он.
— Откуда такие деликатные вкусы? Заниматься кромсанием человеческого тела и любить лучи, звуки… Ты, видно, ошибся в выборе профессии, доктор, — заметил я в шутку.
— Нерон, любуясь пожаром Рима, играл на арфе! Одно не мешает другому, — возразил он тем же тоном.
— Ты, конечно, будешь вечером на концерте в «Славянской Беседе»?
— О, там сегодня выступает европейская знаменитость. Я хотел пойти, но раздумал.
— Жаль. А почему?
— Я видел программу…
— И она показалась тебе неинтересной? — спросил я, удивленный разборчивостью приятеля: программа включала арии из самых известных опер.
— Там будут петь из «Травиаты», — промолвил он.
— Чего же лучше?
— Терпеть не могу «Травиату»; она мне просто отвратительна.
Видя мое удивление, он пояснил:
— Музыка божественная; русские так и говорят; божественная «Травиата». И я прежде обмирал, слушая. Но однажды ночью возненавидел ее на всю жизнь.
— Какой ночью?
— В ночь на тридцатое мая тысяча восемьсот девяносто первого года. С тех пор не могу ее слушать без дрожи ужаса — без того, чтобы у меня волосы на голове не встали дыбом. Она вызывает во мне страшные воспоминания.
— Что ж это за дата: тридцатое мая?
— Той ночью, после одиннадцати, жандармы перевели меня в третий участок из четвертого, где я пробыл тринадцать месяцев! Ты ведь знаешь, что я сидел в тюрьме по делу Белчева{173}.
И, нахмурившись, доктор продолжал:
— Третий полицейский участок находился на Алабинской улице, рядом с гостиницей «Люксембург». В том же доме помещалась тогда городская управа. Полицейские отвели меня туда, приставив штыки к спине, и втолкнули в большую темную комнату. На стене еле горела маленькая лампа. Я принялся обдумывать положение. Не к добру привела меня сюда: о третьем участке ходили самые скверные слухи.
В камере не было ни постели, ни одеяла — одни голые доски, покрытые пылью. Воздух был полон смрада из-за находящейся поблизости открытой канализационной трубы. Я ходил взад и вперед по камере, стараясь собраться с мыслями, а снаружи доносились звуки «Травиаты». Играли в саду «Люксембург». Несмотря на мою тревогу, чарующие мелодии услаждали мне сердце. Я страшно любил эту оперу. Я напряг слух, стараясь не пропустить ни звука. С одной стороны, я мучительно ломал себе голову, зачем меня бросили в этот застенок, ввергли в новую неизвестность, а с другой — радовался, что теперь мне можно будет каждый вечер до поздней ночи находить утешенье в концертах. У меня будет как бы друг, нечто вроде живого существа, которому я буду поверять свои чувства, разгоняя одолевающие узника мрачные мысли. Я подумал о том, что в четвертом участке целых тринадцать месяцев не только не слышал музыки, но даже шума улицы, даже голоса человеческого не мог услышать: тюремщику, приносившему мне пищу, было запрещено разговаривать со мной! Когда певица умолкла, мне хотелось присоединиться к аплодисментам.