За языком до Киева - Лев Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы — мама, бабушка, брат Вовочка и я — перебрались из голодающего Питера в хлебное и дорогое нам Щукино. Из забавы оно вдруг превратилось для нас в единственный источник средств существования. Применяя навыки, полученные, так сказать, в детских барских играх, мы стали всерьез и умело пахать землю, косить луга; пекли хлебы, доили коров, стригли овец, — где нам было думать о процессе? Нам было не то что ясно, что он «приказал долго жить», нет, просто мы о нем забыли. Но вот он-то о нас не забыл и в один прекрасный день внезапно напомнил о себе.
Не буду стараться вспомнить, когда именно это произошло: не вспомню. Мы работали у себя дома, как каждый день. Была ранняя осень, и мы «домолачивали житишко» (или «овсишко»: скобари тех времен вообще никогда не «молотили», а только «домолачивали». Скажешь: «молочу» — получается много. Скажешь: «домолачиваю»— и выходит, что так — кое-какие последочки)…
Внезапно на гумне, как вестник рока в античных трагедиях, появился в проеме огромных прадедовских ворот без створок Костя Селюгин, секретарь народного судьи Янисона, и вручил нам собственной, его же, Костиной, рукой начертанную повестку. Повестка была на имя гражданок Надежды Костюриной и Натальи Успенской: они вызывались в суд для слушания дела по иску к ним со стороны таких-то и таких-то шестерых истцов, на общую сумму, скажем, в девятнадцать тысяч девятьсот шесть или в двадцать одну тысячу восемьдесят рублей ноль-ноль копеек.
Откровенно признаюсь, что мы с братом, хоть и было нам с ним всего лет — мне девятнадцать, а ему семнадцать, поглядели друг на друга и захохотали (Костя Селюгин уже ушел: у него повесток было много). Смеяться нам было над чем.
В самом деле: в тысяча девятьсот втором году, когда почти одновременно родились и процесс, и мой брат Всеволод, двадцать тысяч рублей были величина. Сила!
Как хочешь прикинь: приличная лошадь стоила тогда рублей сорок. На двадцать тысяч можно было приобрести табун в пятьсот скакунов (ну, не скакунов, а средних крестьянских коней).
За двадцать тысяч можно было купить в Петербурге довольно приличный дом: не шестиэтажную громаду, конечно, но хорошенький доходный домик где-нибудь на Выборгской или 16-й линии Васильевского острова.
Очень много рабочих получали по двадцать рублей в месяц: им надлежало бы гнуть спины тысячу месяцев, чтобы отработать подобную «кучу денег». А ведь тысяча месяцев — это восемьдесят с лишним лет…
Можно было бы вложить такие средства в скромную табачную лавочку или превратить в пай в приличной аптеке и жить припеваючи всю оставшуюся жизнь.
Так было в 1902 году.
А теперь, в 1919-м, когда брату Вовочке и «процессу» минуло уже 17 лет, на двадцать тысяч рублей «керенками» (они долгое время ходили у нас купюрами по двадцать и по сорок рублей и после Октября), то есть, иначе говоря, за толстую кучу неразрезанных листов этих самых зеленовато-красноватых и рыжевато-коричневых квадратиков, с которых сконфуженно глядел на их обладателя ощипанный какой-то «керенский орел», больше напоминающий нынешних цыплят-бройлеров, — теперь на 20 000 рублей можно было в Погосте купить — ну, в самом счастливом случае — пару ягнят-летошников или подсвинка на вырост…
Судиться на такую сумму, может быть, и нашлись бы желающие, — нам, во всяком случае, это не улыбалось. Стоит нервы тратить, если взял, свез в воскресенье в тот же Погост куль ржи (девять пудов) — и иск погасишь, и еще для дела чего надо приобретешь…
Домой мы с сенсационной вестью не побежали, а продолжали тихонько работать на гумне, рассуждая, что идти на суд нам как-то и неуместно, да и не очень-то хочется.
Дело заключалось в том, что протекшие годы и революция резко переменили, так сказать, «соотношение сил» в нашей Михайловской волости. И если семнадцать лет назад существовал, с одной стороны, впавший в невменяемое состояние помещик, а с другой — пятерка или полудюжина крепких мужичков, считавших, что это им бог послал такую добычу и что грешно божьим даром не воспользоваться, то теперь в Щукине жили мы с братом, а в Погосте и окрестных деревнях — дети и внуки тех мужичков или михайлово-погостских обывателей. Их сыновья и дочери.
И за частью этих дочерей и внучек мы теперь ухаживали на гулянках, а с другой частью сыновей и внуков могли приятельствовать. И было бы крайне неудобно вдруг на судебном заседании в «дяпе», куда, очень возможно, набьется много народа, выводить в порядке судебного следствия на чистую воду и самого покойного деда, да и отцов или матерей наших нынешних знакомых и приятелей…
Да пропади он пропадом, этот куль ржи или осьмина гороха!
Так представляли себе дело мы, братья. Но, явившись домой пообедать, мы столкнулись с совершенной неожиданностью. Услышав от нас про повестку, бабушка (а в какой-то степени и мама) внезапно впали в то, что английские юристы определяют как «состояние телесного страха».
Бабушка побледнела, задрожала, руки у нее затряслись. Мама: «Ну, мамочка, что ты, возьми себя в руки!» — побежала ей за стаканом воды; но все было напрасно. Для нас-то принесенная Костей бумажка была повестка как повестка, а для них, для мамы и особенно бабушки, она была процессом.
Оказывается, он не потух, не кончился, не расплющился под развалинами старого мира. Вот он выползает из-под них и…
— Ах, ну что вы меня успокаиваете! — махала на нас руками, куря папиросу за папиросой, бабушка. — Что же я, не понимаю? Если уж мой, дворянский суд пятнадцать лет не мог признать меня, дворянку, правой, так неужели же теперь Янисон, великолуцкий оркестрант, обвинит их и оправдает меня?
Никакие наши уговоры и рассуждения до нее не доходили.
— Зачем вы мне говорите такие глупости?! — сердилась она. — Ну при чем тут ваши керенки? Алексей Измаилович-то векселя не на керенки подписывал? Что ж они, дураки, что ли, чтобы на ваших керенках помириться? И Янисона я знаю — великолуцкий мастеровой, голытьба! Скажет: дворянка, буржуйка — и все с нас взыщет… Все! Ну что вы тогда будете делать?
Могу сказать уверенно: мы всячески старались хоть несколько ободрить бабушку, с одной стороны, и с другой — избежать неприятной необходимости принять участие в «судоговорении». Но бабушкины отчаяние и ужас были столь глубоки и непритворны, что мы вынуждены были в конце концов примириться с необходимостью явиться в суд. Мы только сделали все, что от нас зависело, чтобы убедить наших «старших», что ничего особенно страшного этот самый суд нам принести не может. С мамой это более или менее удалось; с бабушкой — ни в какой мере.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});