Видения Коди - Керуак Джек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но довольно о моем величайшем враге – потому что покуда я видел его ангелом, богом итакдалее, я еще и видел его дьяволом, старой ведьмой, даже старой сукой сразу с начала и всегда и впрямь думал и думаю посейчас, что он умеет читать мои мысли и преднамеренно их прерывать, чтоб я смотрел на мир так же, как он сам. Ревнивый, с головы до пят. Если он чего не переваривает, Вэл Хейз перво-наперво сказал в 1946-м, так когда люди ебутся, а он не участвует, то есть, не только в одной комнате, но и на одном этаже или в доме, или на одном свете. И я обнаружил, что он терпеть не может, если люди разговаривают или высказывают мысль, или даже думают в одном с ним мире. Он чувствует, что незаменим для своей жены, детей, своих бывших жен, меня, и эт – то было б Небесами, или Временем, или Чем Угодно. Он боится смерти, очень осторожен, скрытен, дотошен, подозрителен, насторожен, полурядом с вещью – краем глаза он все время болтает об опасности и смерти. Он уверовал в бога сразу же, когда взорвался в Ч и тот приход в 1948-м, так мне и сказал сразу же, пока мы ехали сквозь ночь через океаны дождя и опустошенья Глухомани и Темных Городов. Ужиная, он постоянно подпихивает жену свою в бедро и ссасывает соки с уст ее, и по-доброму похлопывает ее по голове и шлепает яблочным соусом из банки своим детям (своим дочерям) на тарелки, пьет молоко из бутылки, едва ль позволил бы мне стакан, сам выделяет «Нескафе» по чашкам, бегает с хлебом в руке, а хлеб у него всегда завернут в сэндвич вокруг вечернего мяса, к плите, сам разбирается с сомнительными чугунными конфорками старой печки с шаткими прыжками и равновесьями, и Улюлюкает, как У. К. Филдз: «Гля вон! гля! гля! агааа!» Все возбудились в этом году насчет Марлона Брандо в «Трамвае под названием „Желанье“»; да у Коди талия тоньше и больше руки, лично знал Эбнера Ёкема в Озарках (Марлон Брандо на самом деле Эл Кэпп), у него, вероятно, побольше биты и ловецкие перчатки, носит недельной-давности футболки, покрытые младенческой тошнотой, он как машина в ночи, мастурбирует пять или шесть раз в день, когда у него жена болеет (фактически все время), у него личные тайные тряпицы по всему дому (которые я видел), пишет с суровым и величавым достоинством под послеужинными лампами с мускулистой изогнутой шеей три или четыре раза половиной, может пробежать 100 меньше чем за 10 чистыми, передать пас на 70 ярдов, прыгнуть в длину 23 фута, прыжок в длину с места 11 футов, толкнуть 12-фунтовое ядро 49 футов, метнуть 150-фунтовую шину вверх на 6-футовую стойку всего одной рукой и с колена, по ночам играет в пинокль с мальчишками в теплушке, иногда носит обвислую черную шляпу, был чемпионом по ходьбе в Совместном Исправительном Заведении Штата Оклахома, расцепляет и перенаправляет по стрелкам поэтичные старые грязные товарные вагоны с холмов Мэна и Арканзо, твердо стоит на ногах, когда 100-вагонный товарняк лязгает себе к нему в зубодробительном реве веночка, водит трахому-«понтиак» 32-го (Зеленый Шершень) так же хорошо, как универсал «шеви» 50-го, четко и быстро (Я вижу, как голова его подскакивает мне на глаза из моря голов в машинах на Маркет-стрит, девчонки толпятся у колокола и зеленого света перехода средь конторщиков и всяких Бартлби, и Пулэм-Эсквайров, и Викторов Мэтьюров Калифорнии, китайские девушки, соблазнительные конторские девушки в тугих юбочках, что китаят по бокам их колен, и сок каплет у них по ногам) (да я б мог нарассказать вам таких историй, что болт у вас встанет) и «Ух» «Да!» «Ты гля тока на эту вот!» И еще мы врубаемся в легавых, не как в легавых, а, скажем: «Вишь? тот вон стоит весь зависший на боли в шее, он все шею себе трет, тока и стоит там, работает, мыслит, шея его беспокоит».
В темных и трагичных сортировочных ночах Сан-Франсиско, как те так давно в Денвере, мы везем большеглазую детвору вдоль старых красных товарных вагонов – «Эри, 15482», «Мизури, Кэнзас, Тексас, 1290», «Объединенная Тихоокеанская, Дорога Дизель-Экспрессов, 12807» – мы миновали старого ковбоя-стрелочника в его хижине, также эксцентричного сигнальщика с красным флажком, штаны с узкими манжетами, бурая фетровая шляпа, но как в цирке, пламенно-желтые, хотя на самом деле грязные перчатки, странное розистое обветренное выражение на лице, в ухе у него карточка, у ног табличка «Работают Люди», также обычные галантерейные стрелочники в синих рубашках, что ездят на работу из береговых горных туманов и шквалов внутренних бухт и стоят посреди ночи все мертвые и покинутые, мы проезжаем столовку, ныне закрытую, паводок заливной воды с ее нефтями и шлепающими лодкоящиками, и судами в пяти кварталах отсюда, сидящими на все том же старом Пенанге, мы проезжаем оранжевые утлые желдорожные багажные тележки, курящиеся «пулманы», опочившие на тупиковом блоке, старых носильщиков, красноглазых и плюющихся, переходя через пути, пых-дым локомотива, ночь, старые грустные сортировки жизни и моих отцов. «Вот что ты станешь делать, когда тормозишь – вон стрелочник, только ты-то будешь снаружи на горном склоне или подбирать лишний паровоз для перегона, легче-давай, легче-давай, вон знак стоит, вон фонарем машут, всегда носи с собой свой фонарь тормозного кондуктора». Он как-то сказал, что им и человека убить можно. «Чувак, я по улету больше в неистовства не впадаю», – говорит он мне, и я знаю, в прошлом мы улетали высоко, потому что были молоды, у нас случались девственные оттяги юности и смерти. «Пора девочек спать укладывать». Мы едем обратно к его скрюченному домишке[54] на Русском холме, вклиненному и потерявшемуся на узенькой неведомой боковой улочке, и сажаем золотых девочек в розовую ванну, их игрушки и маленькие оборвыши-пыли лежали, кукольно-дремля, под кухонной плитой, покуда в ночи сладко они вдыхали мир и надежность отчего их дома, материной заботы, ангелов ангельских, дщерей человечьих, детей Божьих. Смутно в кухне, у дверки в кладовую, расписанной Эвелин, висит коллекция «В наших захолустий» и «Майоров Хуплов», пришпиленных старым непрерывным Коди.
На верхушке раковинной кладовки устроен его косячный набор, его чайная мисочка, его оттяжная тарелка или оттягокотелок, или кнюси, тарелка, стакан, глубокая тарелка, маленькая, со сверточной бумагой, щипчиками, косячной трубкой (полая стальная труба), шомпол для косячной трубки шел в комплекте с трубой, приделан, орудие искусства на самом деле, пузырьки с семенами для возможных будущих буржуазных сельскохозяйств, осевши в укрытом розами домике на черничном холме, где платье Эвелин вьется по ветру, когда Коди бежит, как Джек-с-Джилл, вверх по склону, чтобы перенести ее через порог, а детки меж тем ликуют, дочери понимают. В этой грезе лежу я, свернувшись змеею под холмом, и Райская Птица очень далека, на самом деле, может, в Южной Америке. Косячный набор Коди включает в себя старые косяки с 1951-го, даже 1950-го, такие мелкие, что истаскались до полной незримости; и мраморка, грубая и керамическая, как те, что я катал.
Война станет невозможна, когда марихуана войдет в закон.
Великий джазовый чайноприход, где я наблюдал виденье Коди, равное Мексике, случился в «Дыре Джексона», когда мы услышали альт маленького Ирвина Гардена; та ночь началась рано —
Но последнейшим и, вероятно, на самом деле, по сравнению с Мексикой и джазовым чайным приходом, о котором я расскажу через минуту, лучшим виденьем, также по приходу, но при совершенно иных обстоятельствах, было видение, что случилось у меня про Коди, каким он показался мне однажды сонным днем января, на мостовых рабочеденного Сан-Франсиско, совершенно как в рабочедень после обеда на Муди-стрит в Лоуэлле, когда приятель мальчишества моего потешник Джи-Джей и я играли в зомби-закорки в фабричных конторах по найму и салунах для рабочих (то была «Серебряная Звезда»), такие же и так же и Три Придурка, когда вываливают на улицу, спотыкаясь и сшибая друг друга, Мо, Кучерявый (который на самом деле с лысым куполом, большой такой здоровяк) и бессмысленный балдеж (хотя несколько таинственно, как будто он был переодетым святым, супердуперским знахарем в маскарадном костюме с добрыми на самом деле намерениями) – не могу вспомнить, как его звали; Коди знает его имя, кустистый пернатый волосатый такой парень. Коди должен был присматривать за своей работой на железной дороге, мы только что взорвали в машине, пока ехали вниз по склону в дикие средне-Маркетные уличные движенья и на Третью мимо Малого Харлема, где два с половиной года назад мы прыгали с чумовыми тенорными кошаками и Фредди, и всеми остальными (я врубаюсь в Малый Харлем дождливыми полуночами, возвращаясь домой с работы в черной обвислой шляпе, с угла, бледные хорошенькие розовые неоны, модернистский фасад, лужи такие розовые тлеют у подножья входа, долгая стреловая безлюдная Фолсом-стрит, которая, как я не помнил в своих тогдашних Восточных грезах, бежит прямо в дальние огни Миссии или Ричмонда, или какого еще района, вся сверкает в индиговой дали ночи, что наводит тебя на мысли о грузачах и далеких перегонах в Пасо-Роблес, унылое Обиспо или Монтеррей, или Фресно в дымке шоссейных дорог, последних трасс, Калифорния вверх и вниз по береговым автострадам, тем, что с концом, который водяные ориенты и обагренные Голгофные великолепья Тихоокеанского Бассейна и Бездны), мимо занюханных баров с невероятными названьями (для цветных бары), вроде «Лунный свет в Колорадо» (этот на самом деле в Филлморе) или «Голубая полночь», или «Розовый стакан», а внутри в них все сплошь жалкий грубый бурый виски и розовато-лиловые ерши, и мимо Мишн-стрит тоже чуть раньше (до Фолсома) с ее угловым конгломератом бродяг или иногда очередями алкашни на измене, настолько удолбанной, что когда мимо проходят какие-нибудь красотки, они даже не смотрят (пусть даже и стоят в очереди, ждут, когда можно будет сдать кровь за четыре доллара у «Резаков», чтоб можно было унестись оттуда и купить вина и ссакоягодного бренди для Ночи на Эмбаркадеро) или если и смотрят, то лишь случайно, они, кажется, слишком уж виноваты, чтоб на обычных женщин смотреть, только Пароходные Энни припричальных bouges[55] с узлами в своих палках вместо икроножных мышц и безгрымзовыми отметинами зубов в лиловатых своих деснах, Ей-зус Кризи-стос!); бичи Миссии и Хауарда, что живут в жалких блошатниках, вроде гостиницы «Жаворонок» в Денвере, где жили Коди и отец его Старый Коди Помрей-Цирюльник, и откуда они вместе отправлялись на свои воскресные прогулки рука об руку и дружелюбно после разборок накануне субботней ночью из-за его винного перепоя в церемониальном прибереженном вечернем кино, так что он храпел, когда капельдинерам приходило время закрываться, и горящие огни в театре являли шаркающим публикам целых мексиканских и арковых семейств вид одного из их собратьев-американцев на сиденье, выпимши, а это для маленького Коди венец целому дню субботних радостей, вроде чтения «Графа Монте-Кристо», покуда отец его цирюлил деловым утром рабочего дня, уборка в «Жаворонке», и под конец дня настоящая хорошая еда в сравнительно неплохом ресторане, а то и, может, мгновенье тусовки с большинством непразднующих бичей субботней ночи, что для сиденья охомутались в сидячем положенье по всей гостиной, более долгие зимние ночи которой Коди претерпевал, целя плевками в пластиковые мишени и небесные потолочные трещины, покуда старые большие часы оттакотикивали енварии, и, как в кино, хлопали календари, а все равно земля и человек выживали, стояли накрепко и несдвигаемо в кляксохлопе белых страниц, представляющих время, обычно мужчина был отцом Коди, земля – Колорадо, случай и занятье – Надеждой, надеждой мальчика хорошего для разнообразия; но теперь май, и они идут в кино и говорят «добрый вечер» бичам, что сидят из-за этого в растрепанных чувствах, как старые французские швеи-сестрицы в Провинциальном городке; май и Лэример-стрит гуложужжит тем же самым возбужденьем, тем же сельского вида хомутаемым печальным бибиканьем и журчаньем старых торговых улиц Главной линии в Чарлстоне, Западная Вёрджиния, со всеми ее выстроившимися пятнистыми фермерскими машинами и текущей Кэно, и в Южном железнодорожном городишке с тупорыловками деятельности, покуда солнце пытает центовки через дорогу от путей, тенты, нации негров, что валандаются у еще более битых лавок, где поблизости табачные склады сверкают алюминиевыми огоньками в южном дневном пламени; и Лос-Анжелес, когда парад ходит вверх и вниз по обеим сторонам, а треснутый старый чокнутый Джон Гонт из разгульного дома в телеграфной роще за Бейкерсфилдовыми равнинами со всем его выводком из девяти упаковался и перетолкался к драной жопохлопной крыше из черного брезента на своем фантастическом древнем гастрольном Имперском «бьюике» 1929 года с деревянными спицами, из них две треснули, и боковая стойка для запасок, что как улиточий панцирь, балдеет на подножке, старый Джон Гонт и Ма Гонт в робе и скорби (надо ждать, покуда Па не насытится в тире на Южной Главной, в двух кварталах от «Системных Авто-Парков»); теперь май и маленький Коди со своим стариком рассекают вместе в приключенья трудно заработанного вечера, да еще и такого, в придачу, что, конечно, как и вся жизнь, обречен на трагические, неназываемые, тебя-делающие-речи и грустноликую навсегда смерть; совсем как я, бывало, спешил со своим отцом в майских сумерках субботы, к невыразимым мореберегам, и перед ними огни, и налетающие пространства, годные для чаек и скользов облаков, к рампам желтого серного лампового света, натужным разгонам, внезапным волглым боковым переулкам, когда среди тавотов и желез, и чернопыли пандусов в булыжных проспектах, вроде проспектов фабрик в Германии, появлялись тайные чоп-суи из Бостонского Китайгорода, чтоб от них у меня слюнки текли, а мысли ускорялись к подмигиванью китайских фонарей, висящих в красных дверных проемах у основанья ступенек золотого мишурного крыльца, ведущих вверх к Мандаринным секретам нутра (поэтому покуда Коди грезил о том, что он, Кристо, брошенный в мешке в море, меня похищали и продавали в Шанхай, и сиротинили странному, но дружелюбному старому китайцу, который был моей единственной связью с надеждами на возвращенье к моей прежней жизни, осиротелого в интересной старой пустоте, эй?); майский вечер на Лэример, когда солнце красно на зеленых лавочных фасадах и армейско-флотских костюмах у двери, и пускает луч и трепанность у пустой бутылки, подножье пожарного гидранта; освещает грезы престарелой дамы в окне над окнами пустых торговых залов, она глядит на «Уинкооп», «Уази» и рельсы) – мы миновали Третью улицу и все ее то, и прибыли, едя медленно, подмечая все, говоря обо всем, к сортировочным станциям, где мы работали, и вышли из машины пересечь теплые полные воздуха пласы дня, и в особенности вот там с тонким копотным запахом угля и прибоя, и масла, и больших конструкций (ширинка поперек марева масляных мерцаний) (битум мягок под подошвой), замечая, до чего великолепен день и как по опыту наших жизней вместе мы всегда находили себе золотой сонный добрый денек, совсем как рыбалка или, на самом деле, как те деньки, что, должно быть, переживались благородными сынами великих Гомерических воинов после (вроде Телемаха и благородного сына его хозяина, друга Нестора) с ночными гонками на колесницах по призракам и белым коням Фаллической Классической Судьбы в серой равнине к Морю, благодатные деньки для усталых триумфаторов, ласки чашек и фиг в развалочке героев, вот так вот оно, Коди и Я, только американцы, и Коди говорит при этом: «Ну, чертбыдрал, Джек, ты должен признать, что мы в улете, и срань-то в натуре хороша» и что мгновенней и интересней, и вечно происходит, и всё всегда как надо. Мы брели эдак вот – приехали зачем-то в зеленом драндулете, на нас наши обычные засаленные босяцкие одежды, какие и настоящих бичей могут пристыдить, но ни у кого тут нет власти упрекнуть нас и в его доме арестовать – начали как-то разговаривать о Трех Придурках – направлялись повидать миссис Такую-то в конторе и по делу, а вокруг нас кондукторы, управленцы, пассажиры, потребители в спешке или иногда просто, может, русские шпионы-иноходцы, таскающие бомбы в портфелях, а иногда в мешках с лоскутьями, спорить готов – просто дурачество – и станция там, кремовая штукатурка, внушающая мысль о пальмах и арках миссий и мраморах, так не похожа на железнодорожный вокзал на взгляд Человека Восточного, вроде меня, привыкшего к старому краснокирпичью и сажелезью, и бодрящему мраку, годному для снегов и странствий по сосновым лесам к морю, или как та великая станция, какой бы ни была, НЙЦЕП, к которой я бежал по льду в то утро по пути в Питтзбёрге, так непохожа на железнодорожную станцию, что я не мог вообразить о ней ничего хорошего и авантюрного (мы, в юности своей, балдели часами вокруг железнодорожных вокзалов, фактически, последний раз, когда я был в Лоуэлле, мы шатались и хохотали мимо депо к ближайшему бару, и прыгали, и улюлюкали по четырехфутовым сугробам в придачу, простоволосые и беспальтовые). Ничего, только яркий калифорнийский сумрак и приличие (и, я полагаю, оттого, что Коди тут на них работает), ничего, кроме белизны и все деловое, официальное, скажем, калифорнийское, никаких плевков, никакого хватанья себя за яйца, ты в высеченных арках великого белого храма коммерческих путешествий Америки, если собираешься загасить себе сигару, делай это украдкой у себя в жопе или в песочке за гонолобусом, если у них тут есть гонолобус или пальма в кадке с песочком, но в самом деле – когда Коди на ум взбрело подражать шатаньям Придурков, и он это сделал дико, чокнуто, оря прям на тротуаре возле арок и подле спешащих управленцев, мне явилось виденье его, которое поначалу (ибо многослойно оно!) затопилось мыслью, что это чертовски чумовой неожиданный поворот в моих предположеньях о том, как он может теперь, в свои позднейшие годы, себя чувствовать, в двадцать пять, что ощущать насчет своих нанимателей, и их храма, и условностей, я видел его (вновь) розистое разрумяненное лицо, пыхавшее пылом и радостью, глаза его пучились в трудных потугах шатанья, вся его рама с одеждой, увенчанной жуткими штанами с шестью, семью в них дырами и исполосованных детским питанием, дрочкой, мороженым, бензином, пеплом – я увидел всю его жизнь, я увидел все фильмы, на которые он когда-либо ходил, я почему-то увидел его и его отца на Лэример-стрит беззаботно в мае – их воскресные дневные прогулки рука об руку на задах огромных фабрик пищевой соды и вдоль тупиковых путей и пандусов, у подножья могучей краснокирпичной трубы à la Кирико или Чико Веласкеса, что отбрасывает поперек им на дорожку в гравии и равнине огромную долгую тень —