Карлейль - Джулиан Саймонс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был очень знаменит и уважаем даже теми, с кем глубоко расходился; при этом его слава объяснялась не столько тем, что он писал, сколько тем, что он сам представлял собой. Известность и относительное богатство почти никак не отразились на его жизни: он и не помышлял переезжать в модные районы Лондона или обзаводиться модным гардеробом. Как гранитный монумент, стоял он, олицетворенный упрек, с презрением и гневом указуя пальцем на современное общество, спутавшее душевное здоровье с материальным благополучием. Такому обществу он служил своего рода компенсацией, грозным, но и утешительным напоминанием, что существует шкала моральных ценностей, которые можно было хотя бы уважать на словах, даже если на деле они их игнорировали. Эмерсон метко заметил, что общество держит пророка в качестве «своего рода переносного церковного колокола, который они любят показывать тем, кто о нем не знает, и звонить в него». Когда колокол, оглушая слушателей, призывал их забыть своих фальшивых торгашеских кумиров и поклониться могиле истинного героя, те, кто звонил в этот колокол, приходили в восторг. Лишь немногие серьезно внимали его звону, но те, кто останавливался его послушать, были рады убедиться в его существовании. Пятидесятипятилетний Карлейль был пророком, почитаемым всей Англией.
Регулярными посетителями Чейн Роу были теперь в основном впечатлительные молодые люди, заплутавшиеся в жизни, вроде молодого поэта и таможенного чиновника Вильяма Эллингэма. Все они, за исключением таких, как Фруд и Клаф, стояли гораздо ниже Карлейля по уму (в отличие от тех, кто окружал его, когда писалась «Французская революция»). И разговаривать с пророком наравне было теперь невозможно: он поучал, наставлял и просвещал. Герберт Спенсер, навестив Карлейля два или три раза, решил, что ходить к нему не стоит, так как спорить с ним нельзя.
Взгляды Карлейля на искусство отдавали теперь самодовольством филистера. Его прежние сомнения в ценности литературы как формы, сознательно накладываемой на материал, углубились и видоизменились. Он заявлял, что его попытки популяризировать немецкую литературу только усугубили путаницу в современном мире; он часто намекал, а иногда и ясно говорил, что теперь нужна вовсе не литература. Изобразительное искусство вызывало у него открытое презрение. «Э, я не вижу проку в художниках, да и в их работе тоже, – сказал он Уильяму Беллу Скотту и Томасу Вульнеру, одному из художников-прерафаэлитов. – Уж на что у всех людей котелки пустые – у художников еще более того: ни на что не пригодны – только бешеным собакам к хвостам привязывать». Это было сказано в один из тех моментов, когда Карлейль развеивал по ветру терпимость, которой не обладал: в более благоприятные минуты оценка искусства у него зависела целиком от его полезности, причем последнюю он понимал в самом узком смысле.
Наиболее презренной фигурой современной эпохи стал теперь для Карлейля литератор; честный чистильщик сапог гораздо предпочтительнее. Ах, литературные критики много пишут о нем? «Я их никогда не читаю. Я питаю глубочайшее презрение и отвращение к сегодняшним литературным канальям».
В большинстве общественных начинаний своего времени он видел символы человеческой глупости и грядущей кары за нее. Выставку 1851 года он считал ловко обставленной бессмыслицей. Посреди длинной тирады против «ужасного, отвратительного положения вещей», обращенной к Герберту Спенсеру, Карлейль начал возмущаться тем, что в зоологическом саду публично выставлены напоказ такие омерзительные существа, как обезьяны. Однако ему нравился Хрустальный Дворец, превосходящий, как он говорил, «по красоте все здания, которые я видел или о которых читал, за исключением описанных в Арабских сказках». Примерно в то же время он выразил поддержку Мирному Конгрессу, надеясь все же, что «он не совсем потушит гнев, который живет в качестве естественного элемента во всех потомках Адама». Когда началась Крымская война, он по обыкновению обвинил в ней «праздное племя редакторов и проч.».
В пятидесятых годах внешность Карлейля сильно изменилась: он перестал пользоваться бритвой. Причиной тому был лорд Ашбертон, взявший с Карлейля слово, что, если он отпустит бороду, Карлейль поступит так же. Желая напомнить ему о данном обещании, лорд Ашбертон даже забрал у Карлейля все его бритвы. Карлейль жаловался, что лицо у него стало как пустырь, поросший колючками, но вскоре примирился и с бородой, и с усами, которые, по словам Джейн, делали его похожим на сбежавшего сумасшедшего. Карлейль считал, что, перестав бриться, он сберегает полчаса ежедневно, но, по мнению Джейн, он проводил это время, «слоняясь по дому и оплакивая неблагополучие Вселенной».
* * *С годами обнаруживается все более и более приметная разница между частной жизнью Карлейлей и мнением о них публики. Большинство людей, не знавших Карлейля, а также и многие, кто его знал, видели в нем мудреца, источающего если не сладостный, то хотя бы теплый свет гения. В его письмах к тем – а их было много, – кто просил его совета по самым различным вопросам, – существует ли ад и какие книги лучше читать, – он проявлял спокойную беспристрастность и доброту, которую редко можно было заметить у пего при иных обстоятельствах. Когда Гладстон пытался провести в дирекцию Лондонской библиотеки своего ставленника, не подходящего для этого места, Карлейль выступил на защиту библиотеки и удивительно умело повел борьбу против кандидата Гладстона.
Письма Джейн не утратили былой остроты и живости: она все так же умела оживлять мелкие события домашней жизни своим неподражаемым чувством юмора. Она еще способна была представить Карлейлю «Расходы одной Femme Incomprise»19, где с юмором и ехидством одновременно описывались трудности ведения хозяйства на те деньги, которые он ей выдавал. «Ты не понимаешь, почему тех денег, которых хватало в прежние годы, не хватает теперь? Я бы объяснила тебе, если б Благородный Лорд соизволил хотя бы – как бы это сказать? – сдержать свой гнев». (Ее рассказ, прерываемый возгласами «Вопрос! вопрос!» и «Короче», не упускал ни одной подробности; ни дорогой служанки, ни стоимости проведенных в дом газа и воды, ни выросших налогов, ни растущих цен: «Свечи нынче дороги. Окорок подорожал на пенни за фунт; то же и мыло; картофель самый дешевый пенни за фунт вместо прежних двух пенсов за три фунта. Кому придет в голову, что на одной картошке набегает разница в пятнадцать шиллингов два пенса в год?») Этот длинный, любопытный документ скрывает под юмором – и неглубоко – горечь: «Ты спрашивал во время последней ссоры, с испепеляющим сарказмом, есть ли у меня хотя бы малейшее понятие о том, какая сумма могла бы меня удовлетворить. Нужно ли мне пятьдесят лишних фунтов, или сорок, или тридцать? Может ли какая-нибудь разумная сумма положить конец моим вечным недовольствам? Отвечу на этот вопрос так, как если бы он был задан мне из добрых и практических побуждений». В конце она просила дополнительных 29 фунтов в год, с выплатой по частям четыре раза в год. Откуда взять деньги? Пустой вопрос, так как у Карлейля две тысячи лежат в банке в Дамфрисе; но она дала себе слово, что в расточительности ее нельзя будет обвинить, и в числе способов сэкономить деньги предлагала не дарить ей подарков на рождество и Новый год и сократить ее расходы на гардероб с 25 фунтов до пятнадцати.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});