История свободы. Россия - Исайя Берлин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ответить на этот вопрос, страстно бросает прогрессистам Толстой, нужно или «да» или «нет». «…Если “Да”, то еврейская синагога, церковная школа имеет такое же законное право на существование, как и все наши университеты». Он заявляет, что с нравственной точки зрения не видит никакой разницы, по крайней мере принципиальной, между непременной латынью в традиционных гимназиях и столь же непременным материализмом, которым радикальные профессора пичкают свою безответную аудиторию. Тогда найдется что сказать в пользу тех вещей, которые с такой охотою поносят либералы, – домашнего обучения, например; ведь желать, чтобы твои дети были похожи на тебя, вполне естественно для родителей. Можно оправдать и воспитание религиозное, ведь верующие хотят спасти всех остальных от того, что они считают вечной гибелью. Получает право обучать людей и правительство, ведь общество не сможет выжить без той или иной формы правления, а правительство не сможет существовать, если ему не служат квалифицированные специалисты.
Что же лежит в основе «либерального образования» в школах и университетах, набитых людьми, которые даже не претендуют на уверенность в том, что они учат правде? Уроки опыта? Уроки истории? История учит нас только тому, что все предыдущие образовательные системы оказались насилием, покоящимся на лжи, и были совершенно забракованы. Не оглянется ли XXI век на наш XIX с такой же насмешкой и презрением, с какими мы смотрим на средневековые школы и университеты? Если история образования – всего лишь история угнетения и ошибок, какое мы имеем право длить этот отвратительный фарс? Если же нам говорят, что всегда так было, ничего нового в этом нет, тут уж ничего не поделаешь, просто работать как можно лучше – но с таким же успехом можно сказать, что убийства бывали всегда, так что и мы имеем на них право, хотя открыли причины, побуждающие совершать убийства?
Мы были бы просто мерзавцами, если бы не сказали, по крайней мере, так: поскольку мы, в отличие от папы с Лютером или современных позитивистов, не считаем, что наша педагогика (либо другие виды влияния на людей) основывается на знании абсолютной истины, мы не должны хотя бы мучить других во имя того, чего сами не знаем. Наверное мы можем знать только одно – чего действительно хотят люди. Что же, наберемся мужества хотя бы на то, чтобы признать свое невежество, свои сомнения и колебания. Попытаемся хотя бы понять, в чем дети или взрослые испытывают потребность, снимем очки традиции, предубеждения и догмы, чтобы познать людей такими, какие они есть, выслушать их внимательно и сочувственно, понять их самих, жизнь и нужды каждого. Попытаемся обеспечить их тем, о чем они просят, и не станем силой навязывать наших догм. Дайте им Bildung[346] (Толстой приводит точный русский эквивалент этого термина и с гордостью указывает, что его нет во французском или английском языке) – иначе говоря, старайтесь воздействовать на них через примеры и правила, взятые из их же собственной жизни. Не применяйте к ним «обучения», ведь это, в сущности, – один из способов насилия, которое уничтожает в человеке самое естественное и святое – способность самостоятельно мыслить и поступать в соответствии с тем, что он полагает благим и истинным, власть и право руководить собой.
Однако Толстой не может остановиться на этом, как делали многие либералы. И впрямь, тут же возникает вопрос: как же нам так исхитриться и оставить школьника или студента свободным? Не давать никаких моральных оценок? Предлагать только «факты», а не этические, эстетические, социальные или религиозные доктрины? Позволять, чтобы он делал собственные выводы, не пытаясь подтолкнуть его ни в одном из возможных направлений, чтобы не заразить его нашим болезненным мировоззрением? Но возможно ли между людьми настолько нейтральное сообщение? Ведь, когда мы общаемся, мы сознательно или бессознательно запечатлеваем один характер, или способ жить, или систему ценностей – в других? Бывают ли в принципе люди настолько отделены друг от друга, чтобы, тщательно уклоняясь от всего, что превышает минимальный уровень отношений, оставаться стерильно чистыми, абсолютно свободными в различении правды и лжи, добра и зла, красоты и уродства? Не глупо ли думать, что человека можно уберечь от любого влияния со стороны общества, не глупо ли даже для того мира, в котором протекали зрелые годы Толстого, то есть, строго говоря, без всех тех сведений о нашей природе, которые мы теперь приобрели стараниями психологов, социологов и философов? Да, мы живем в вырождающемся обществе; только чистые могут нас спасти. Но кто будет учить обучающих? Кто чист настолько, чтобы достаточно знать, а уж тем более – суметь излечить наш мир или хоть кого-то одного?
Между этими двумя полюсами – невинностью и ученостью (на одном – факты, природа, то, как оно есть на самом деле; на другом – долг, справедливость, то, как оно должно быть), между требованием непосредственности и требованием подчиниться долгу, между несправедливостью насилия и несправедливостью небрежения – Толстой мучительно метался всю жизнь. Да что там, не только он, но и те русские народники, и социалисты, и идеалистические студенты, которые «пошли в народ», но не могли решить, идут они учить или учиться. Что такое «народное благо», ради которого они готовы пожертвовать жизнью, то, чего хочет «народ», то, чего хотят для него одни реформаторы; а он только должен хотеть, и хотел бы, будь он столь же образован и мудр, как его защитники, но в нынешнем своем блаженном состоянии часто не желает принимать и чему яростно сопротивляется.
Именно эти противоречия, а также непоколебимое признание своей неспособности примирить или смягчить их в каком-то смысле придают особое значение и жизни Толстого, и полным нравственного мучения, подчеркнуто дидактическим страницам его книг. Он гневно отвергал попытки своих либеральных современников найти компромисс, оправдать свою слабость как пустые отговорки. Однако он верил, что в конце концов можно решить, как применять на практике заповеди Христа, даже если ни ему, ни кому-либо другому пока и не удалось его в полной мере открыть. Он отвергал саму возможность того, что некоторые из целей и задач, о которых он говорит, могут быть в буквальном смысле слова и реальны, и несовместимы. Историцизм против моральной ответственности; квиетизм против обязанности противостоять злу; телеология или строгая причинность против игры случая и непостижимых для разума сил; духовная гармония, простота, народ – и неотвратимая притягательность культуры избранного меньшинства; развращенность цивилизованной части общества – и ее прямая обязанность поднять народ до своего уровня; искажающее влияние страстной, простой, односторонней веры – и ясное ощущение сложности фактов и неизбежной слабости реальных действий, проистекающей из просвещенного скептицизма. В философии Толстого каждый из этих мотивов выступает во всей своей силе. Его приверженность к ним порождает целый ряд несообразностей – возможно, именно потому, что эти противоречия действительно есть и приводят к коллизиям в реальной жизни[347]. Когда Толстому является некая истина, он не способен ни подавить, ни исказить, ни попросту отбросить ее, обратившись к диалектическим или другим «глубинным» уровням мысли, независимо от того, что она повлечет за собой, куда приведет, какую часть его символа веры она способна уничтожить. Все знают, что Толстой ставил правду выше прочих добродетелей. Не он первый так говорил, не он первый воспел, но мало кто настолько заслужил это редкое право. Ведь Толстой возложил на ее алтарь все, что у него было, – счастье, дружбу, любовь, покой, нравственную и интеллектуальную уверенность и в конечном счете собственную жизнь. А истина дала ему взамен лишь сомнения, неуверенность, презрение к себе и неразрешимые противоречия.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});