Дневник читателя. Русская литература в 2007 году - Андрей Немзер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я был политработником —
как все, «голодным и холодным», как все, мужественным, заслуженно уважаемым, следовательно:
Я этот день (когда поднимал солдат в бой. – А. Н.),
Воспоминанье это,
Как справку,
собираюсь предъявить
Затем,
чтоб в новой должности – поэта
От имени России говорить (1, 107).
Для Самойлова братство поэтов и общность народа (снимающая конфликт поэта с гражданином и/или толпой) возможны и осмыслены только в том случае, если за ними открывается перспектива братства всеобщего. О ней и напоминает самойловский поэт своим рассказом. Рассказ этот прозвучал потому, что рассказик отличается от тех, вместе с кем он прошел войну, голодал и замерзал, рисковал жизнью, выполнял долг и разделяет как честь, так и вину. Рассказ прозвучал не потому, что рассказчик равен прочим гражданам (мало ли кто видел ужасы войны) или по-человечески лучше их (убийства он не предотвратил), а потому, что он – поэт, то есть человек, свыше наделенный дарами видения и претворения своего опыта в общий.
У преступления, о котором рассказывает поэт, три свидетеля. Первый – Бог. О Его присутствии говорит сравнение «За лесом грозно, / Как Моисеев куст, пылал костел» (189). Моисею явился «Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает» (Исх 3, 2). Храм (дом Бога) горит на протяжении всей трагедии. Когда убийство свершилось, а «те трое прочь ушли. Еще дымился / Костел» (190).
Второй свидетель – месяц, упомянутый четыре раза.
И как рожок бесплотный полумесяц
Легко висел на воздухе пустом <…>
Душа была чужой, но не болела.
Он сам не мерз. В нем что-то леденело.
Еще вверху плыл месяц налегке,
Но словно наливался
(Как и ставшая чужой душа, месяц угадывает приближение смерти. – А. Н .)
<…> И все ж он встал, держа в руке сухарь.
Уже был месяц розов, как янтарь <…>
Еще дымился
Костел. И месяц наверху налился
И косо плыл по дыму, как ладья.
Меняя окраску (наливаясь неназванной, но безошибочно угадываемой кровью), месяц и предсказывает убийство, и пытается его предотвратить, предупреждая (тщетно) солдат о том, что видит их преступление.
Месяц исполняет роль «Божьего ока» в балладе Катенина «Убийца», где обреченный на смерть мужик, указывая в окошко, сулит преступнику:
Есть там свидетель, он увидит,
Когда здесь нет людей.
Задушив своего благодетеля, убийца убеждается в его правоте:
Взглянул, а месяц тут проклятый
И смотрит на меня.
И не устанет, а десятый
Уж год с того ведь дня.
Месяц, годами укорявший злодея, заставляет его признаться в преступлении жене, следствием чего становится возмездие:
Казнь Божья вслед злодею рыщет;
Обманет пусть людей,
Но виноватого Бог сыщет —
Вот песни склад моей [108] .
В поэме Самойлова «Блудный сын» (где есть и иные переклички с «простонародной» балладой Катенина) преступление (убийство отцом не узнанного им сына) должно было свершиться в полной тьме и стало невозможным (как и месть проснувшегося сына) при свете. Отсутствие какого-либо света в ночи «накануне Святок» подчеркнуто несколько раз, в том числе строкой, втянутой в первый обмен репликами между сыном и отцом:
– Отворяй! Заколенел до смерти! —
И старик подумал: «Может, он».
Ветер режет хуже Божьей кары,
Не найти дороги без луны
– Сам ты чей? – «Не он», – подумал старый.
– Сам с войны. Шагаю в Тиуны [109] .
Месяц у Самойлова – зритель всех земных трагедий и комедий. Он назван первым при описании неизменного – существующего независимо от приходящих и уходящих людей – прекрасного природного мира, который покинул могучий труженик-праведник:
…Когда под утро умер Цыганов,
Был месяц в небе свеж, бесцветен, нов.
Он провожает в небытие «похитителя славы», вчера всем известного, а сегодня всеми забытого самозванца, смерть которого так же пошла и нелепа, как его перенасыщенная квазисобытиями мнимая жизнь:
Месяц плыл неспешно по
Небесам в туманном лоне.
«Як Цедрак Цимицидрони.
Ципи Дрипи Лямпопо…» [110] .
Покуда месяц смотрит на этот мир, в нем – при любых преступлениях, раздорах и глупостях – присутствует тайный смысл (пусть и непостижимый для всегда «конечного» человека). Та же роль в человеческом сообществе («подлунном мире», по слову Пушкина) принадлежит поэту. Единству луны и поэзии Самойлов посвятил одно из последних (и самых мрачных) своих стихотворений.
Поэзия не интересна!
Ну что ж, такие времена.
Сейчас грошовая железка
Сияет ярче, чем луна.
Луна уже гроша не стоит,
Как и туманные стихи.
Статус луны теперь ниже, чем в «Незнакомке» Блока (где «ко всему приученный» диск «бессмысленно» кривился, соперничая с жестяной вывеской – «кренделем булочной») и романе Моэма (русская версия названия – «Луна и грош»). В этом мире вовсе нет места той, что дышала «духами и туманами» [111] , или диковатому художнику. Здесь исчезли законы природы и народные обычаи:
Собаки на нее не воют,
Не провожают петухи.
И не приветствуют гармони,
Вблизи околиц голося.
Здесь нет любви, неотделимой от луны и поэзии: «Под ней уже не скачут кони, / Невест из дома унося» – невозможны ни старинные умыкания, ни всепоглощающая страсть героини Бюргера, ни ее перевоплощение в музу, сопутствующую опальному поэту («Как часто по скалам Кавказа / Она Ленорой при луне, / Со мной скакала на коне» [112] ), а значит и Пушкина в этом – безлунном – мире нет.
И если месяц не засветит,
Никто не хватится сперва.
А ту пропажу лишь заметит
Одна шальная голова.
На небо поглядевши дико,
Поймет: произошла беда.
И вдруг воскликнет: «Погляди-ка!
Луны-то нет! Вот это да!» (564).
В «Ночи перед Рождеством» луну похищает черт, а замечают недостачу только волостной писарь, выходящий на четвереньках из шинка, и козак Чуб с кумом Панасом (у Самойлова всех их метонимически замещает еще один персонаж гоголевской повести – голова). Каверза, однако, не удалась, черт слишком суетился, и месяц, ускользнув от нечистого,
...плавно поднялся по небу. Все осветилось. Метели как не бывало. Снег загорелся широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными звездами. Мороз как бы потеплел.
Освобождение месяца предсказывает счастливый ход истории, в которой
...вместо того, чтобы провесть, соблазнить и одурачить других, враг человеческого рода был сам одурачен [113] .
Реванш он берет в «такие времена», когда поэзия становится «не интересной».
Самойлов болезненно переживал их наступление, что видно не по одному только стихотворению об исчезновении луны, хотя и надеялся на лучшее. В том же 1989 году было написано «Поэзии ничто не может помешать…». Самойлов верил в будущую поэзию, кроме прочего, еще и потому, что почти двадцатью годами раньше написал «маленькую трагедию», в которой с неба на грешную землю взирал месяц, а слово поэта ошеломляло совершенно чуждого поэзии гражданина.
Последняя реплика гражданина: «– Ты это видел?» – должна пониматься двояко. Это может быть вопрос (что-то вроде «неужели такое бывает?») человека, прежде столь тесно не соприкасавшегося со злом (ухитрявшегося его не замечать), которому теперь надо жить с новым опытом. Но это может быть и вопрос того, кто когда-то беспричинно расстрелял пленного немца, забыл о нем и сейчас настигнут рассказом поэта, как убийцы Ивика – появлением журавлей. При этом не важно, видел ли поэт, как гражданин убил пленного (в таком случае судьба свела однополчан), или он был свидетелем другой, но в сути своей точно такой же расправы (все убийства одинаковы).
Многопланов и ответ поэта. «Это был не я» означает и «в тот раз убили не меня» (вспомним, что импульсом для рассказа стал звук, напомнивший об убитом Лорке), и «я теперь стал другим и не допустил бы убийства», и, наконец, «я это сумел увидеть (запомнить, осмыслить, рассказать) потому, что подчинен высшей воле – не я, а Бог видел это и видит все, что с нами происходит». Последнее слово, как и у Пушкина, Лермонтова, Некрасова, остается за поэтом, а молчание прежде столь говорливого гражданина и краткость его последней реплики указывают на то, что после рассказа поэта он стал (хотя бы на время) иным, чем был прежде.
Резкий драматизм и смысловая многоплановость однострочного финального диалога вступали в неразрешимое противоречие с подцензурной версией сюжета, в которой пленный стал советским солдатом (вместо «офицера» увели куда-то маркированного «замполита»), а его убийцы – немцами (вместо «Вблизи него стояли два солдата» – «Вблизи него немецкие солдаты», вместо «Те трое прочь ушли» – «Три немца прочь ушли» – 683–684). Читатель не мог не задаться вопросом: если речь идет о зверствах нацистов, то чему же изумляется гражданин? (О преступлениях, совершенных гитлеровцами, советские публицисты, литераторы, кинематографисты, художники и прочие деятели искусств информировали общество с разной мерой ответственности и честности, но постоянно. Этим сюжетом в СССР удивить было нельзя.) Думается, Самойлов уступил цензурному давлению потому, что был убежден: финал (и общая конструкция стихотворения) «переиграют» очевидные подмены. Вера в свое слово соединялась здесь с верой в читателя. Стихотворение – пусть со следами цензурного вмешательства – должно было пробиться в печать. Если бы «Поэт и гражданин» остался потаенным текстом, нарушился бы диалог поэта и гражданина, который был для Самойлова не менее важен, чем для Слуцкого.