Из круга женского: Стихотворения, эссе - Аделаида Герцык
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы обе молча стояли перед ней.
«Так вы очень дружны? — сделав над собой усилие, проговорила она наконец. — Это хорошо». — И раскрыла книгу. Я поняла, что ее тяготит наше присутствие и вдруг спросила:
«Вы любите васильки?»
«Люблю», — сказала она.
«Я вам принесу, я много соберу вам! — с жаром воскликнула я. — Мы хотели сейчас идти в поле».
И хотя мы совсем не предполагали идти туда, и до поля было далеко, и день был жаркий, но Катя сразу поддержала меня. Мы рвали цветы усердно, страстно, под жгучими лучами солнца, и только, когда руки были полны и не могли охватить больше, — вернулись домой. Нины уже не было в саду; она ушла в дом, и занавеска в ее окне была спущена. Мы долго стояли под окном и, наконец, решили положить цветы на подоконник, чтоб она знала, что это ей.
Не знаю, заметила ли она их, но на следующее утро я уже одна, без подруги, с любовью составляла новый букет, — на этот раз из тонких травок, из ковыля, бессознательно подбирая и вплетая все самое нежное и трепетное в свой дар, боясь ярким цветком оскорбить ее печаль. Мысли — сострадательные и восхищенные — льнули к ней неустанно. Так страшно и заманчиво было думать об ее горе. Это горе было приманкой, к которой тянулась моя душа, — бессознательно, как тянется весь мир, всеми красками и звуками играя вокруг.
Раз вечером я встретила Нину одну на опушке леса, — она шла медленно, закутавшись в тальму и низко опустив голову. Еще издали узнала я ее в надвигающихся сумерках, сердце забилось, я сошла с дороги и встала за деревом, напряженно думая: ну как же? Что мне сделать? Милая, милая… Она села на пень, продолжая глядеть вниз и чертя зонтиком по траве, — все думала свое. И я замирала от волнения в нескольких шагах от нее. Мне казалось, что весь мир хочет говорить через меня, что я буду преступной, если не воспользуюсь и смолчу. Но что сказать? Что все пройдет? Или что она прекрасна? Или просто, что я люблю ее? Все это так неважно, что он, один он, ее муж, разлюбил, или «изменил», когда перед ней еще вся большая, интересная жизнь. И казалось, что нельзя подойти к ней с пустыми руками, — только цветы дают право нарушить святость ее одинокой печали. Растерянно искала глазами вокруг, и, увидя в траве шелковистого червячка, засветившегося искоркой, осторожно, вместе с листом, понесла его ей. Я положила ей на колени листок с зеленой звездочкой и опустилась перед ней на траву.
— «Это светлячок, — сказала я. — Мне хотелось бы, чтобы вы вложили его в волосы, вы стали бы сказочной принцессой».
И в ответ на ее молчание продолжала: «Вам не холодно? Вы не боитесь одна в лесу, когда темно?»
«Какая заботливая, милая девочка», — сказала она, проведя рукой по моим волосам. Я задрожала от этой ласки и схватила ее руку.
«Я очень люблю вас, — сказала я возбужденным шепотом. — Мне так жаль вас. Но ведь вы не всегда будете грустной? Я знаю наверно, как хорошо все будет…» И оборвала, боясь, что сказала лишнее, нескромное.
Она молчала, и я плохо различала ее лицо в темноте. Но рука ее лежала в моей — покорная и нежная. Этой рукой она отдавала мне свою тайну, и сердце мое горело гордостью.
Прибежала Катя, искавшая сестру, удивилась, застав нас вместе, завидовала мне, и мы молча отправились домой.
Так шли, полные поэзии и грусти, летние дни и вечера. И если сама Нина не веселела, то богаче становилось все вокруг нее, всюду несла она очарование затаенной, лелеемой печали, все становилось значительнее, тронутое ее «тайной». Потом в один из дней она внезапно уехала, а вслед за ней и вся семья Кати. Так и не узнала я дальнейшей судьбы ее, и она осталась в памяти, как жертва неотвратимого зла, как образ кроткой оскорбленной любви, вокруг которой восхищенно теснится забытый ею, но не изменивший ей мир.
Теперь прошли года, и я знаю, что она думала тогда, знаю, как изживается свеженанесенная рана в молодых годах, когда еще много сил, чтоб страдать и надеяться. Еще она утешалась слезами и яркой памятью о последних словах и минутах, любила лежать в прохладной комнате, опустив шторы, в полутьме, говоря себе все самое безнадежное, — любила струить свою боль медленно, с роздыхом, среди цветов и влюбленных в нее девочек.
Не все изживают свой одинокий, горький час так непосредственно и послушно, как милая Нина моего детства. Причудливо распускается и зреет философия покинутости. Иные мудрые, сознательные по-другому утешают себя:
«Ну, отошел, перестал быть близким, разлюбил. Не это важно. Важно лишь мое чувство. Если оно не прихоть, не случайность, а прожгло душу насквозь, навеки вечное, единое, то не все ли равно, что было? Они все нам чужды в глубине, все — враги наши, когда нет преодолевающей страсти. Не их, а что-то через них, за ними любим мы, и потому конец не в них — они только путь… И не нужно ждать от них жизненного счастья. Они зажигают в нас пламя, и потом уходят, а мы, как весталки, остаемся и поддерживаем огонь… И не мы, а они погибнут. Мы безгибельны с минуты, как любовь озарит нас…»
Унизить ли обидевшего, возвеличить ли его, с нежностью ли и всепрощением, или с жестоким укором нести свою обиду, — не все ли равно? Лишь на миг все это становится правдой, нельзя постичь и охватить ее всю, но по этим граням узнается понемногу она сама. И мелькает странная мысль: не мы ли сами в тайной глубине своей, скрытно от самих себя, призываем эту «измену»? Не мудрость ли и свобода наша, ущемленные личным чувством, втайне хотят и ждут этого разрыва? Откуда притягательная сила его? Пусть смерть несет эта боль — не к смерти ли влечемся мы втайне?
Недавно пришла ко мне женщина, не утонченная, не играющая с жизнью, у которой все отнялось вместе с любовью любимого. Было неумиленно и замкнуто в душе, сожженной скорбью, и глаза сухие смотрели в сторону, не слушая и не плача. «Великая любовь возлагает на себя самый тяжелый крест», — думала я, но не смела сказать это, потому что не хочет красивых слов неисцелимая боль…
«У меня ничего в жизни не осталось», — сказала она.
«Бог остался», — хотелось мне сказать, но я не смела и этого. На столе лежал Фома Кемпийский, и я помнила слова, отмеченные мною на одной странице: «Подожди Меня. Я приду и исцелю тебя. Когда думаешь, что совсем погибаешь, — часто настает великое богатство». Но я не взяла книги, не открыла, не показала ей. Только себя одну хочет безутешная боль, — оскорбит ее поучение об ином богатстве, кроме нее самой. И только, когда уходила она, заглянула ей жадно и горестно в глаза, чтоб увидеть, не зацветают ли в них цветы иного бытия? И ревниво хотелось стать на ее место, на себя взять ее муку. Всегда мне кажется, что легче, чем другие, понесу боль, что то, что других пригибает к земле, что кажется неизбывной обидой, — неслышно подниму на плечи, развею по ветру, растворю в стихии души своей — изменчивой, слепой и текучей.
Я люблю страданье. Как тяжелую золотую смолу, точит его сердце, и я слушаю, как накипают внутри и выдавливаются на поверхность янтарные капли. И нежная жалость и любовь к сестрам-женщинам поет в душе. Близкие мне! Что, если бы за руки взяться нам, хороводом устремляясь вперед, туда, где стелется широкая, чистая даль жизни без цепей земных, без жала личного чувства… Все тише и прозрачней. Уже брезжит предутренний рассвет. Видите его? Встает ясная, строгая воля — веяние новых, близящихся миров…
Слушала на днях, как моя знакомая пела арию из «Сомнамбулы» Беллини — старую колоратурную итальянскую музыку. Сидела тихо в полутемном зале, закрыв глаза, и слушала высокие звенящие ноты, с изумлением вслушивалась в слова: «Ah, si una volta sole riveder lo potessi!.. О, если бы на миг его увидеть вновь! Надежды нет. Покинул он меня… Умру, умру любя…»
Брошенная девушка заливалась трелями, тонким ажурным орнаментом увивая свою печаль, модулируя, прислушиваясь, вновь подхватывая и повторяя самую высокую соловьиную ноту. И в пляске неслась, вихрем унося свое раненое сердце.
Итальянцев укоряют в том, что Травиата умирает под вальс. Мне чудится глубокая связь между этой певучей, звоном рассыпающейся музыкой и умиранием. Думаю, что мы призваны песенным ритмом облегчать бремя тяжкого бога, посетившего нас. — Кто может…
Полынь-гора
За самым моим домом, каменным крымским домом, возвышается гора, не очень высокая, поросшая полынью и колючками. Она так и зовется: Полынь-гора. Подняться на нее нетрудно, но колючки цепляются за платье, и сухая земля сыплется из-под ног. Когда поднимешься — глазам открывается огромное, тускло-зеленое плоскогорье, — гора плоская, как стол, и пустынная, как пустыня. Открывается с нее вид на море и дальние горы, и татарское селенье, — широко и далеко видно вокруг. Но не это приковывает взгляд. Понемногу перестаешь видеть «вид», а видишь только дымно-зеленое ровное пространство перед собой. Пустыня впитывает душу, приковывает зрение и мысли человека — и не отпускает их. Идешь и смотришь на пепельную землю, на кустики полыни, унизанные серебристым бисером, на лиловые звездочки иммортелей. Тоже сухие, бессмертные. Идешь, — иногда нагнешься сорвать тонкий стебелек полыни, чтоб растереть его в руке и вдыхать теплую, пьяную горечь.