Лотос - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ВЫТЯГИВАЕТСЯ В ОСТРИЕ КЛИНА… По чьему велению мечутся вороны кругами в небе? С какой целью и в каком упоении? Ты видел, что во всплесках крыл и в устремлении черных птиц были страсть и неистовство, вдохновение и безумие? МЫ не можем сказать, каковы эти страсти, вдохновение, цель и куда летим всем сонмом живых и мертвых, единой стаей, в миллионы раз превосходящей черные граи ворон. Старик, тебе послан один из нас с золотым Лотосом в руке, чтобы сказать тебе: нет на тебе вины за смерть женщины.
Но я подходил к ней, когда она лежала недвижная, словно колода, я кулаком бил ее по голове и кричал: чтоб ты скорее сдохла, почему ты мучаешь меня и не умираешь…
Но ты четыре года ходил за мной, стирал мое нечистое белье и кормил меня с ложки.
Я подходил к ней и бил ее, плачущую, а она здоровой левой рукой доставала тряпицу из-под подушки и вытирала свои слезы.
А наутро ты бывал нежен со мной и смущен, словно жених, отведавший первых ласк невесты, юной жены, пролившей слезы страха и жертвенную кровь любви. И я знала, какая горечь лежит у тебя на сердце, какая постылая опустошенность и усталость. Но ты варил мне кашу или суп, сажал меня на постели, обложив подушками, ты неуклюжей, топорной рукою совал мне в рот кашу и старался при этом не стукнуть по моим зубам железом ложки, зная, как я не выношу этого.
Но я напивался пьян и, плача, кричал тебе в лицо страшные слова. В нашем доме никого, кроме нас, не было, ты отвечать уже не могла – только мычала жалобно, и я, злобно радуясь безответности твоей, говорил такое, чего ни один человек не должен говорить другим, уж лучше бы ему родиться скотиной бессловесной. Я высовывал язык и дразнил тебя, торжествуя, что никто не видит, с каким наслаждением я истязаю тебя. А после где-нибудь рядом хлюпал носом, жалея не тебя, а себя, свою пропащую жизнь и обвиняя тебя в ОБМАНЕ!
Старик, лучше вспомни перед смертью те жаркие дни июля, когда сахалинское лето, разгораясь, восходит к своему жаркому зениту. Ты переносил меня на руках через высокий порог дома, сажал на песок, и я ползла к морю в одной длинной полотняной рубахе. Сумасшедшее, неистовое солнце источало с неба, с одинокой своей высоты, щедрую любовь на все живое земли и моря. Под этим солнцем огромные сахалинские травы зрели мгновенно, ягоды наливались яркими красками, полнились терпким соком, вдоль берега порхали, приплясывая над шаткими волнами, свадебные пары бабочек, а я ползла по сухому крупному песку к отмели, сверкавшей, как брошенное на землю серебряное блюдо неимоверных размеров. Я ползла и радовалась всему, что попадало мне под руки: старой рыбьей чешуе, сухим палочкам, пригнанным волнами из дальних стран, голубым матовым окатышам стекла, серым обрывкам сетей, крабьей шелухе и маленьким прыгающим букашкам – чилимам.
Какое-то лихорадочное, беспокойное, неуемное счастье светилось на румяном лике июльского солнца, и оно, казалось, готово было наделить этим счастьем все живое на земле и в море. Столь глубок был каждый вздох ветра, несущий в себе благовония тучных трав, которые буйствовали в любовном разгуле, размахивая яркими чепчиками и косынками разноцветья, а голубизна небесных далей так нежно вмывалась в перламутровый тон перистых облаков, что людям, охваченным счастьем жизни, бывало даже тревожно. Они не понимали тайного значения всего этого великолепия, излишества милостей солнца, и мнительно предрекали наступление скорой непогоды, и беспомощно улыбались, стоя на берегу моря. Только два старика, жившие в самом последнем домике поселка у широкой отмели, ничем не тревожились: старики от завтра не могли ждать ничего хорошего, поэтому нечаянное тепло и радость жизни сегодня принимали со смиренной радостью.
Старуха влезала в воду и ворочалась на мели, словно тюлень, блаженно пыхтела и, надолго упокоившись, лежа на боку, торжественным взором уставлялась вдаль, за горизонт моря, словно бы высматривая там появление белопарусных кораблей из стран вечножителей, но на самом деле лишь осторожно прислушиваясь к ощущениям своего тела, к еле заметным сигналам бесчувственной руки и ноги. В блаженном равновесии остатков здоровья и придремавшей болезни она давала полную свободу и выход тем желаниям и надобностям тела, которые были раньше естественны и просты, но с приходом болезни стали мукой, стыдом и постоянным страхом женщины. Теперь же, ворочаясь в теплой соленой воде отмели, она не боялась лишний раз измарать белье.
Старик, ее благодетель и хозяин, в это время копался на своем крохотном огороде позади дома, вторгаясь тяпкой и корявыми темными сильными пальцами в недра грядок, выдирая слабый и нежный молодняк сорных трав, тщательно и тщетно прятавшийся под листьями редиски – второго за лето урожая. Эту редиску, когда придет срок, старик выдернет из земли, свяжет в пучки, обрежет ножницами ботву, сполоснет в воде, и тугие малиново-белые связочки своего товара вынесет на поселковый рынок.
Там он будет стоять, привалясь боком к дощатому прилавку, как бы отвернувшись в сторону от двух-трех выложенных из мешка пучков редиски, и поджидать покупателя, равнодушно поглядывать на него, когда тот подойдет, ничем не отвечать на его торговую горячность и ругань и лишь спокойно произносить, подбирая отвисшую губу и сверкая стальными зубами, одно и то же: "Пятнадцать копеек" или "Двадцать копеек" – в зависимости от того, какую цену на редиску держит рынок в этот день. И пока разъяренный покупатель в праведном гневе на всех торгашей мира будет с ненавистью утыкаться взглядом в бесстрастное костлявое безобразное лицо старика, он сочинит в уме какую-нибудь сказочку на забаву себе или в полудреме увидит что-то вроде грезы или сна. Поверх клокочущей от злости головы покупателя вдруг мелькнут вдали белые плечи жены юности его, некрупное сильное тело молодой женщины, жаждущее бессмертного своего продолжения в малых детях своих…
Но теперь нет ни этого светлого тела, ни детей от милой супруги. Есть продолжение сна, который был когда-то мечтою его молодой жены о счастье. Море, светлое, туманное в своей водной дали, и воздушное небо, плотное в своей выси, и чайки с ленивыми взмахами острых изогнутых крыльев, и три куста крыжовника с рыжими мохнатыми ягодами, старый скомканный ватник рядом с этими кустами, ласковый бред волн за краем отмели, тени от трав на глиняной тропинке, чей-то призывный, звонкий напрасный крик и рыбий хвостик, облепленный мелкими муравьями, и что-то жаркое, влажное, омывающее склоненную голову старика, – все это и есть продолжение сна его молодой жены, но уже без нее самой! Этот сон, говорит старик самому себе, вечен, и мы лишь по частям видим его, и кивает в согласии с самим собою.
Затем он, спохватившись, откладывает крошечную тяпку, встает с корточек; осторожно перенося через грядки кривые жилистые ноги, обутые в рваные кеды, идет к дому, огибает угол его и, вытягиваясь, смотрит поверх палочного забора на отмель. Там пусто и светло над вымытым и насухо вытертым огромным зеркалом. Только чайки беспорядочно мечутся в разные стороны, словно поссорившись между собою и потому старательно избегая друг друга. Старик выходит со двора сквозь широко раскрытую калитку и под некрутым взгорком, на котором стоит его домик, находит уснувшую лицом в землю старуху. Седые, со слабой желтизною пакли, сырые волосы ее струятся по песку, песок облепил всю мокрую рубаху, беспомощные толстые ноги, вяло раскинутые руки…
Лежит огромная кукла, вся из песка, и лишь кое-где сквозь отвалившуюся песчаную корку виднеется нежно-алая, обожженная солнцем кожа. Старик присаживается на корточки, с улыбкой смотрит на спящую, похрапывающую старуху и думает: вот натешилась, как поросенок в теплой луже; вот дитя, у которого ум слабый; и ходить не может, только ползать; вот еще одно несчастье мое; ты рада, женщина, что жива еще, ах, если бы такое жаркое лето продолжалось всегда и неизменно… Жила бы ты, ползала по земле, а я бы кормил тебя. Если бы знать наверняка, что ты не умрешь скоро, а будешь жить, да разве я желал бы твоей смерти? Мне только иногда кажется, что ты давно уже у врат смерти, остается лишь войти туда, назад же дороги нет. Так чего же цепляться за эту треклятую жизнь? Неразумная. Что ты в ней такого хорошего знала, чтобы так желать ее? Иди ТУДА, бедная. К чему терпеть этот позор… быть такой жалкой, о владыка неба! Замучила меня со своим халатом. Пристала однажды ко мне: если умру, ты отдашь, наверное, кому-нибудь мой халат? Не отдавай, мол, носи сам. На что мне твой дырявый халат, сказал, а она – горькими слезами… Пришлось пообещать, что буду сам, дескать, носить его. Не успокоилась, нет же! Надень, мол, сейчас же и носи. И в голос, и слезы градом по толстым щекам. Ах, дурочка! Что оставалось мне делать? Надел поверх рубахи бабий халат, неделю в нем ходил по дому, дрова колол, да в огороде работал в нем…
Однажды выползла из-под буфета тощая мышка. Черная, словно обугленная. Я хотел убить ее веником, а старуха здоровой рукой перехватила веник и, странно взглянув на меня, заплакала. Не убивай, попросила. Это моя мышка. Как твоя? А она: это Катя. Значит, мышку так назвала. Я, дескать, кормлю ее крошками. И подползла к буфету, вынула из кармана халата корку хлеба и, всхлипывая, как обиженное дитя, положила хлеб перед мышкой. И та вправду не испугалась, взяла зубами корочку, утянула ее под буфет, а потом снова высунулась. Так и живет у нас до сих пор эта мышка Катя.