Из блокнота в винных пятнах (сборник) - Чарльз Буковски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В одном человеке недостаточно жизней, чтобы покорить Искусство, не говоря уж о том, что в одном мире не хватит людей его критиковать. все дело в краске: я тут ни при чем – это пейзаж невзрачен. Я умираю, не болев, мру от существованья слишком ледяного, чтобы в таком дерзать. Пялюсь в окно на яркий и ужасный день, что крутит мне нутро. Неужто больше никому не так? Я и взаправду спятил?
ах, быть костюмером и держать куски одежды,пристанищем теплонутряным, бессмертным, как Роден,и вольным,потому чтомертвое.
Уважаемый Э.Т.: Касательно вашего письма я чую некое подводное течение, чувство к человечеству, ощущение здравости, науки и политики, стремленье к развитию в Искусствах либо, по крайней мере, надежду на все это. Я действительно (в мгновенья слабости) восхищаюсь интеллектуальными, широкими, человечными взглядами и жалею (в мгновенья слабости), что у меня всего этого нет. Но вообще-то эпоху эту я считаю скучной, непристойной и кастрированной, как забой старого вола на полусырые стейки. Человек протух и пророс в амфигеновой клоаке и вылезать из нее не желает. Очень хорошо, наверное, я был бы недовольным в любую другую эпоху, видимо, сильней, чем сейчас. Однако все простительно, если веришь в Бога, а я верю в Бога Себя: в того, кто находит столько же красок в кирпиче, сколько и в розе, преодолимой, но несгибаемой. Trappo! Smolzando sognado solenne.
Я все равно хотел бы сказать, что твой друг, который где-то подгоняет очки (он мои подогнал, помнишь?), такой противленец и до сих пор так мне противен своей изощренной уверенностью в собственной лысой привлекательности, в мертвизне своей розовой отшкуренной шкуры, что я не могу смотреть ему в глаза или в лицо, или на какую-либо иную часть этой тощей, но мертвой поверхностной самопобеды. Я не делал ставок (в кои-то веки), я весело ел оливку и думал о труппе Ballet Russe de Monte Carlo, когда зашли эти ребята в соломенных шляпах и принялись размахивать кастетами и дубинками, и ничего не оставалось, только увертываться, и я приземлился в гиацинтовый куст и прикинулся цветочком, танцующим во сне, но этот парень меня выудил фонариком размерами с прожектор «Пантажиса», и я двинул правой, а он двинул дробью, повязанной кожаным стропом, и я, придя в себя, оказался в камере не крупней гардероба карлика, тут ни Рембо не почитаешь, ни цилиндр не примеришь. Ах, Мехико!
и штука в том чтоб не валиться 50, или 60, или 70, или 80, или 90 лет да глаза открыты а мухи липнут к бумаге и великие полотна крадут и верные жены сбегают с неверными любовниками, чтобы всем умереть поутру, разъятыми, и холодными, и нецелованными.
Был день на углу Хэггерти и 8-й, когда Бог скопытился с небес, как поломанный воздушный змей, падал, падал, бечева власти порвана… обмотала Ему горло, а копье с поршневым приводом расщепилось в сердце Его.
Я подбежал к пустырю, куда рухнул Он, загарпуненному киту подобный, златые капли пота на челе Его, и Он мне подмигнул, подмигнул мне Он великолепным глазом Своим и рек: «Старик, все это трата времени. Правда же?»
я знаю одно, что я верю в звук музыки и бег лошади. все прочее дрязги.
быть может, величайшее достижение Человека – его способность умереть и его способность на это наплевать. конечно, поэзии и краске этого не сдержать, да и бегу ума с высокими барьерами по черепам реализма. скажем так, в конечном счете, что далеко не только правда имеет значение – зачастую дело в том, чтобы отставить правду в сторону.
Ты меня надул сволочь сказал он сунув руку под матрас за монтировкой, и счас получишь. послушай, Лу, сказал я, я же просто стихи пишу, и бухаю, и слушаю музыку, и ебусь, у меня нет другого выбора… Не верю я тем, кто книжки читает, сказал он. Все вы педики, даже по мячу в бейсболе не стукнете. Ты меня совсем не так понял, Лу: мне не интересно было стучать по бейсболу, а если б меня это заинтересовало, и я б думал, что в этом есть какой-то смысл, я б закинул его дальше балтиморского сиротки, да и жопу бы тебе небось надрал, прикинь я, что оно того стоит. Он расхохотался своей глупой рожей и так и не понял, насколько недалек был от смерти…
нам нужен всего-то единственный герой отстаивать разгромленных, Кихот мельничный, здесь и сейчас, а когда решим, что мы его отыскали, лишь много позже увидим, как он преломляет хлеб с неприятелем, и улыбается, и отдает честь, как будто считает нас проклятыми дурнями, раз в него поверили, а мы такие и есть.
снова напился в конурке, пригрезились Шелли и юность, бородатый, безработный ублюдок с полным бумажником выигрышных билетиков, не обналичиваемых, как кости Шекспира. мы все терпеть не можем стихи о жалости или вопли стенающей бедноты – добрый человек способен вскарабкаться на любой флаг и отдать честь процветанью (как нас уверяют), но сколько добрых людей можно запереть в банке? И сколько добрых поэтов можно застать за «Ай-Би-Эм» или храпящими под простынями пятидесятидолларовой шлюхи? больше добрых людей померло за поэзию, чем того стоили все ваши бесчестные поля битв; поэтому коль я паду пьяным в комнатушке за четыре доллара – вы облажали свою историю, пусть же я буду канителиться в своей.
проплыли медленно, все лица, что как лица рыбаков в скользящей мимо лодке, да и рыбачек, с крючками и наживками, с шипастыми сетями золотыми, с насмешками, и криком, и наветом. да, их самих, как рыбу к бечеве, подвесили, и пуговицы глаз пускают злые световые копья из-под покрова душащего страха.
Когда мне было 24 или 5, я служил на побегушках с сэндвичами, и мыл жалюзи, и отвечал на вопросы о классиках в баре в Филли сразу к востоку от Восточной тюряги. Большинство дней были беспамятны, но не бессмысленны: я нащупывал классику самости, чуть не нашел ее однажды, когда провалил поручение и рухнул в переулке огромной раненой птицей, белым брюхом к солнцу, и подошли ко мне дети, и потыкали в меня, и я услышал женский голос: «А ну оставьте этого человека в покое!» – и расхохотался тихонько про себя, раз в такой прекрасный Весенний денек кастрированно немощен, молодой человек, отпечатанный по обе стороны Атлантики, и чей-то прекрасный сэндвич в грязи.
мимо стола с лицом, мимо гробов, наполненных любовью, мимо воробья, одурелого от грез.
мертвых они перемещают ночами на мягких колесиках, пока живые спят. жизнь становится все меньше и меньше, покуда мгновенья опадают на мгновенья сухой листвой.
Причуда возвышает обреченность до знания.
Однажды в Париже я видел хавронью, огромную, как любая ваша мамаша и побег моей непристойной жалкой души, и я предложил ей закурить и цветок вина, и мы посидели средь молодых и плодоносных, и она понимала, что я вполне безумен, а я сказал мать я тебя люблю, люблю ту юность, что была тобой; я ее по-прежнему вижу, смерть нас не ограбит, ибо я прозреваю под воды. И мы выпили, и она, дурища поверила, а только это и требовалось, и отвела меня к себе в шкафчик, а не комнату, и сквозь вонь ее лет я занялся с нею такой любовью, что прикончила ту крохотную любовь, которая во мне еще осталась, и когда из Нью-Йорка написала Барбара, я воззрился на чернила, и разорвал его рьяность, и повернулся, и повернулся к моей хавронье, и сказал, дитя, всего-навсего дитя.
если б только мог я смыть смысл, как болячку, и хорошо б это животное в мудрости моей пожрало и изрыгнуло мой нежный мозг.
«Перед поэтами стоит громадная задача вернуть себе веру публики». Уоррен Дж. Френч, «ЭПОС», зима 1959 г.
Если бы мне досталась вера публики, я бы скорее всего присмотрелся к себе и поинтересовался, в чем и как я облажался. Не могу рассматривать поэзию как публичный проводник – и даже как существующий приватный проводник для немногих. Она меньше – когда у меня берет стихотворение журнал, печатающий так называемую качественную поэзию, я спрашиваю себя, где я облажался. Поэзия должна постоянно выходить из себя, прочь из теней и отражений. Столько дрянной поэзии пишется потому, что пишут ее как поэзию, а не как концепт. А публика поэзии не понимает потому, что там нечего понимать, а почему поэты так сочиняют – потому, что считают, будто понимают что-то. Нечего тут понимать или «возвращать». Нужно просто писать. Кому-то. Иногда. И не слишком часто.
хорошая скрипка стиснута муками, пианисты пьяны в затхлых барах; огни, огни, коты в переулках; дрыхнут попы, рядовые драят бомбовозы.
и вот, я извиняюсь перед смертью, что прожил так до гробовых ногтей, с книгами черепов и байками стервятников; мне надо б вписываться маслом, как тучка в край снаружности, но я помедлил глянуть на последнюю коленку из нейлона, на праздный лязг котов, на богохульство пищи и вина. Наполеон и Цицерон – читал о них и сеял всякое, что расцветает. Ах пусть, их много ль медлило у самого излома… оглядываясь, подавая знаки на побег, либо почтенья, или же измены? Я пялюсь в пропасть, в божьелики, в пылкие личины галлюцинации и вопрошаю… что ж я вообще тревожусь из-за севшего аккумулятора или за будущее Испании? нужно ль мне двери нынче на ночь закрывать?