Лорд и егерь - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вернемся к разговору о чуме», — сказал Виктор, возвращаясь к замечанию доктора Генони насчет относительности наших реакций на чуму. «Кто бы чего ни сказал про чуму — все, получается, правда? Чума у вас всегда оборачивается тем, чем ее хотят видеть другие; удовлетворяет, так сказать, все запросы населения».
«Торжество субъективного идеализма; предмет есть то, что я о нем думаю», — сказал Феликс, не давая доктору Генони вставить слово. Нервически он залез всей пятерней в редеющие кудри своих волос, оттягивая их назад, как будто инстинктивно стараясь скрыть начинающую лысеть макушку. Бессознательный жест, подумал доктор Генони, ясно указывающий на нежелание Феликса признать неумолимые перемены в его жизни. «Но наш век — это еще и торжество субъективного материализма: все, что примыслилось, — осуществляется. Поскольку мы мыслим безостановочно, постоянно расширяющийся мир материального — материализованной мысли — начинает окружать железным кольцом немыслимое, необъяснимое, то есть Бога. Бог, загнанный в угол материей, в конце концов взорвется — это и будет концом света», — всплеснул он руками и затем, после паузы, заключил с лукавой ухмылкой на устах: «Чума — это Божественный прием избавления от лишней, мертвой материи, дикого мяса мира; неправильных мыслей в голове».
«Теперь я понимаю, откуда такая увлеченность темой чумы в России: она — неистощимый источник интерпретаций», — сказал доктор Генони. «Пусть говорят, пусть эти русские несут что им в голову взбредет», — повторил про себя доктор Генони, стараясь не раздражаться. В конце концов, они были приглашены сюда именно для того, чтоб выговориться, раскрыться, исповедаться. Исповедаться — в чем? На этот счет лорд Эдвард не оставил доктору никаких намеков или инструкций. Для этих русских подобные разговоры — уход от разговора о существенном. Слово вместо дела. Интересно, можно ли распознать его итальянских предков в его собственной манере речи? После мгновенного колебания доктор Генони ответил на собственный вопрос отрицательно. Размышляя, доктор Генони обычно двигал туда-сюда челюстью, как будто проверяя хрящи связок на крепость. Впечатление создавалось довольно угрожающее, и когда Генони перехватил устремленные на него настороженные взгляды своих пациентов, он встряхнулся и возобновил рассуждения с демонстративной оживленностью. «Вы, русские, любите одну метафизическую гипотезу нагромождать на другую, подпирая ее сбоку третьей, — такое лихорадочное заполнение пустот сознания, продиктованных, несомненно, пустотами в быту, в предметном мире, отсутствием цивилизации».
«В России, может быть, и отсутствует цивилизация, но в Англии явно отсутствует какая-либо объединяющая людей идеология, — сказал Феликс. — Оттого в Англии столько безумцев-одиночек. Их называют эксцентриками».
«В Англии их по крайней мере не сажают в сумасшедшие дома», — сказала Сильва. «Наплевать ей на всех придурков и неполноценных этой страны», — подумал про себя доктор Генони. Чужие беды и другие обычаи для этих русских лишь символы и метафоры всего того, о чем они не могут сказать друг другу напрямую. Они боятся чего-то. Весь вопрос: чего? Эта российская манера говорить на высокие темы в ходе светской болтовни, чтобы скрыть замешательство. Эта мысль помогла доктору Генони преодолеть собственную рассеянность и заставить себя вслушаться в слова Феликса.
«А чего тут сажать сумасшедших в больницы, когда никто все равно друг с другом не общается, каждый сидит, запершись у себя дома, — не нужно никаких сумасшедших домов. Лондонский паб, как я понял, по духу своему ничем не отличается от психиатрической клиники», — сказал Феликс. «Каждый говорит и думает о своем сам с собой в своем углу. Даже погода здесь у каждого своя в зависимости от точки зрения; никакого единства — сами поглядите!» — и Феликс ткнул пальцем в небеса.
Над холмами и равнинами Кента стояла радуга, и над ней, как бы на верхних этажах, метались клочья снега. Из тяжелых осенних облаков слева к горизонту обрушивался на поля осенний ливень. В канаве сквозь подернутую инеем траву бежал весенний ручеек подтаявшего снега. Но на солнце, на площадке перед домом, в теплой пыли гравия шебуршилась по-летнему курица. Однако самого солнца как бы и не было, оно не оставляло на земле явных следов своего присутствия: тень, не успев появиться, тут же истончалась и уходила в землю, как вода в песок — чтобы снова выступить в непредсказуемом месте, как застиранное пятно крови на старом ковре.
«Это еще Тернер говорил: в Англии в каждое мгновение можно наблюдать четыре времени года», — сказала Сильва.
«Погода у него в глазах четверилась, потому что душа раздваивалась: на каждый глаз по два времени года», — сказал Феликс. «Типичный случай раздвоения личности. Расскажи нам, Сильва, ты же у нас главный спец по Тернеру, расскажи нам про его двойную жизнь, про то, как он, член Королевской Академии, поселился инкогнито в убогой мансарде в Челси. Расскажи нам, как он там сожительствовал с капитанской вдовой, кухаркиной дочкой. Как его за это прозвали адмиралом и до самой его смерти никому в голову не пришло, что у него есть другая вторая жизнь — джентльмена и академика».
Доктор Генони отметил про себя ту неуместную и необъяснимую агрессивность, с какой Феликс потребовал от Сильвы уточнения биографических подробностей в жизни какого-то Тернера.
4
Папский заговор
Среди представителей так называемой «третьей», нынешней волны эмиграции из России всегда была своя иерархия. Разделение почти классовое, со своим плебсом и аристократией. В отличие, правда, от марксистского деления общества на классы, эмигрантская аристократия, пролетариат и буржуазия постоянно меняются местами и ролями в эмигрантском обществе, как меняется и строй самого общества: феодализм в эмиграции вдруг сменяется советской властью, а за ней брезжит монархия, чтобы снова вернуться к первобытнообщинному строю. Привилегированный класс демдвижников и диссидентов 60-х годов, изгнанных в славянский декаданс эмигрантского Парижа, был предметом зависти тех еврейских интеллигентов, кто стал «узником Сиона», попав в Израиль на ширмача, просто чтобы выехать из СССР — а не как сознательные сионисты. Позже эмигрантский плебс стал отождествляться со «штатниками», «прямиками» (кто сумел выехать в Штаты без заезда в Израиль), и в сравнении с одесситами из нью-йоркского района Брайтон-Бич даже израильские отъезжанты стали глядеться аристократами: как-никак Иерусалим, Бог, Война, Идея. Затем начался хаос. Российские интеллигенты, выбравшиеся за советский кордон по израильским визам, благодаря еврейским в частности и заграничным связям вообще, мыкались по площадям Вены и Рима, пытаясь выхлопотать себе статус беженца с правом поселиться в Европе, а те, кому предлагали Чикаго, выбивали себе место в Нью-Йорке и, осев в конце концов в Лос-Анджелесе, ругали Америку за бескультурье и бездуховность, мечтая о переезде в Англию (но ни в коем случае не в Париж, где эмигрантов — как червей в банке!).
Ощущение, что он попал явно не по адресу, началось сразу же, как только он августовским утром 1975 года вывалился с чемоданом из такси на пустынной улице за Веронским вокзалом. После вульгарности израильского быта Феликс надеялся увидеть буколическую придорожную гостиницу, итальянскую таверну с пармезаном и макарони. Вместо этого он оказался перед бетонным забором, и, хотя чугунные ворота были открыты, асфальтовая аллея с хорошо дисциплинированным газоном, железобетонный корпус здания и линолеумные полы — все это было похоже скорее на академию для старшего офицерского состава, а окошко отдела регистрации напоминало заводскую проходную, а не отель для участников летней школы русского языка. Ни администрации (ад-министрация, министерство ада, ха-ха), ни участников и следа не было, лишь стрекотал снаружи фонтанчик-брызгалка, опрыскивающая траву водой (а может, и ядом), звенели в послеполуденном зное цикады и на дальнем конце лужайки жужжала газонокосилка. За ней мерно вышагивал, как пахарь на старинных гравюрах, парень, голый по пояс, с черной от загара и взмокшей от пота спиной. Он лишь пялился оливковыми зрачками и мотал головой при звуках английского, а то, что Феликс мог бы выдать за свой итальянский, было скорее рудиментами недоученного французского. В ответ на все попытки выяснить хоть что-нибудь про «семинаро руссо» парень лишь складывал руки ладошками вместе и прикладывал их к щеке, издавая храп: все, мол, спят. Послеобеденная, мол, сиеста (от слова — есть: сиес-та, съест, а? ха-ха).
Зной с иерусалимских времен стал отождествляться с отъездом, с вокзалом, с прощанием и проводами, с разлукой, разрывом отношений, увиливанием от прошлого и страхом перед будущим. Развернувшись, он снова зашагал обратно по асфальтовой аллее, мимо военизированного газона, пересек линолеумный коридор и, вздохнув поглубже для смелости, постучал в первую же по коридору тяжелую дубовую дверь. Не дождавшись ответа, поднажал плечом, и дверь распахнулась.