Сто русских литераторов. Том второй - Виссарион Белинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Звезды носили тогда не только на кафтанах и на сюртуках, но и на плащах, на шубах, а весьма многие носили даже на халатах. Это вовсе не почиталось странностию; напротив, считали неприличием и дерзостью не носить орденов. В наше время высшие государственные сановники принимают подчиненных и просителей не иначе, как уже по окончании своего туалета, редко заставляют себя дожидаться и даже отказывают в просьбе и делают выговоры вежливее, чем в старину миловали и хвалили. В блаженное екатерининское время вельможа, или вообще начальник, принимал просителей или подчиненных в халате, в туфлях, иногда сидя перед зеркалом, бреясь или пудрясь, или лежа на софе, говорил ты каждому, кто ниже чином и не принадлежит к знатной родне, и позволял себе всевозможные вольности в речах. Не весьма женировались даже перед дамами-просительницами, хотя бы они принадлежали к дворянскому сословию, основываясь на том, что порядочная женщина должна непременно найти покровителя, который хлопотал бы за нее. Вежливость, утонченность нравов, любезность, остроумие имели убежище только при дворе и в гостиных древних родовых русских бояр, так называемых столповых дворян, превращенных европейскою образованностью в вельмож, по образу и по подобию придворных Лудовика XV. Но в приемных, в канцеляриях и в домашнем быту еще крепко припахивало дичью и татарщиною. Даже Державин гордился еще предком своим, татарским мурзою, и искал бессмертных красок для портрета Фелицы в степях киргизских! В то время между русскими еще можно было найти подлинники мурз и баскаков!.. Теперь это перешло в предание!..{56}
Все это очень умно и очень верно; но нам кажется, что автор простирает свое нерасположение к екатерининскому времени далее, нежели сколько позволяет истина и беспристрастие. Несмотря на все худое, которое можно, не кривя истиною, сказать об этом веке, – он все-таки был – великий век. Достоинство исторической эпохи состоит не в том, чтоб быть безусловно разум– ною, но в том, чтоб быть разумною в отношении к самой себе, сообразно с законами исторической возможности. Всякая эпоха велика, лишь бы она была эпохою движения и развития. Если бояре того времени принимали просителей в халате, а Потемкин и бояр принимал иногда даже без халата, – то ни просители, ни бояре этим не думали оскорбляться: первые целовали ручки своих «милостивцев», а вторые низко кланялись перед «светлейшим» и гордились его улыбкою или брошенным словом, как звездою на своем халате. Тогда не было не только народа, не только среднего сословия, но даже и среднего дворянства; но было только вельможество и толпа безответная и бессловесная; сама бюрократия – солнце толпы, была сальною свечою перед вельможеством. Веку Александра Благословенного суждено было создать в России нечто среднее между высшими ступенями государственной лествицы и ее основанием. Но без века Екатерины Великой был бы невозможен век Александра Благословенного. Петр разбудил Россию от апатического сна, но вдохнула в нее жизнь Екатерина. Пламенником гения была озарена царственная глава этой великой жены – и этою главою жила Русь. Жизнь государства заключается в живой, движущейся идее, которая непосредственно окриляет деятельность всех его членов: блеск царствования Екатерины, гром побед, пиры и роскошь, начало просвещения, искусств, цивилизации, великие приобретения, множество мужей, могучих волею, великих умом и талантом, – все это было созданием живой, зиждительной мысли, озарявшей царственную главу великой жены…
Картинка к повести г. Булгарина, соч. г. Тимма, довольно недурна; она представляет кабинет вельможи, в котором украшения и игрушки на камине взяты с одной Гогартовской картины, которую можно найти и в «Живописном обозрении».
За повестью г. Булгарина следует повесть г. Масальского «Осада Углича». Мы не будем ничего говорить о литературном поприще г. Масальского, потому что ровно ничего о нем не знаем, а наводить справок не имеем ни времени, ни охоты…{57} Что касается до «Осады Углича» – это, во-первых, повесть без всякого содержания, всякой правдоподобности, всякого интереса; во-вторых, крайне бесталанно рассказанная и потому вялая, длинная и скучная. Сочинитель уверяет, что будто бы он заимствовал содержание своей повести из какой-то старинной рукописи «О разорении града Углича, нарицающегося древле город Угло», будто бы доставленной ему одним старожилом угличским; но мы крепко сомневаемся в существовании этой рукописи, если только фантазия г. Масальского в самом деле из нее заимствовалась. В повести русского духа слыхом не слыхать, видом не видать; изображенные в ней нравы похожи на пародию на нынешние нравы, изображаемые плохими романистами. Послушайте, например, каким романическим языком плохих романов изволит объясняться стрелецкий голова 1610 года:
…Я жил в Москве. Там сердце указало мне спутницу жизни. Питая друг к другу любовь чистую, пламенную, мы наконец превозмогли все препятствия, которые долго мешали нашему счастию, и я назвал ее моею. Все говорили, что на земле невозможно найти полного счастия. Нет, это несправедливо, отец Авраамий! Я, я наслаждался этим счастием!.. Правда, оно скоро улетело и – навсегда! Она покинула меня, милая, незабвенная Ольга! Скоро ушла она на небо с этой бедной земли! О, как дорого заплатил я за свое счастие!.. Легче было бы мне, если б оторвали половину моего сердца; но я не роптал, я даже не плакал – я не мог плакать. Меня утешала мысль, что я страдаю один, что моя Ольга на небе, где счастие вечно, неизменно, где ее уже не может постигнуть утрата, подобная моей. На языке человеческом нет выражений, чтоб изобразить то, что я чувствовал, когда вокруг гроба ее раздавалось похоронное пение, когда мои запекшиеся уста прильнули к ее холодной щеке, где недавно играл так пленительно румянец жизни; к ее руке неподвижной, которою она, угасая и вперя в меня исполненный любви прощальный взор, в последний раз пожала мою руку!..
Оченно хорошо! Кто бы мог подумать, чтобы грубые, брадатые, полудикие стрельцы XVII века были так чувствительны на манер Эраста Чертополохова{58} и были такими приторными риторами!..
Картинка к этой повести очень плоха{59}.
За повестью г. Масальского следуют стихи г. Масальского «Дерево смерти». О них можем мы сказать, что в них гений нового, доселе не известного нам литератора и поэта г. Масальского верен самому себе: в них та же реторика, только с рифмами.
Утомленный и усыпленный повестью и стихами г. Масальского, читатель с жадностию развертывает в «Ста русских литераторах» повесть г. Вельтмана «Урсул»; но… кто бы мог этого ожидать?.. его утомление все возрастает и возрастает, силы слабеют, терпение истощается… вот уж и последняя страница… вот и конец… но что же это такое?.. в чем дело?.. Гульпешти, Мынчешти, Градешти, Малаешти, Албинешти, Горешти, Гальбинешти, домну Ферешти, домну Иоанне… ничего не понимаем… Люди разговаривают, ходят, спят, едят, бегут, скачут, дерутся, но кто с кем, из чего, как, когда, почему? – сам Эдип не разрешил бы этой сфинксовой загадки, которую г. Вельтману угодно было назвать повестью. Просто-напросто, без обиняков: мы ничего не поняли в «Урсуле» и скорее смогли бы сочинить свою (хоть плохую, но понятную) повесть, чем пересказать содержание повести г. Вельтмана. Что это такое?.. Неужели падение таланта – последний, предсмертный и потому невнятный лепет его?.. Правда, в «Урсуле» г. Вельтмана есть страницы понятные, есть места живые, увлекательные, но без всякого отношения к целому. И притом, к чему это испещрение рассказа молдаванскими словами: кафэ, ши люле, чи гында, ватава, одубешти, домнешти, логофет ди вистиария, гата? К чему этот натянутый à la Marlinsky, напыщенно реторический язык: «Ух, какая гроза во мне бушевала! Громы перекатывались в черепе (?), кровь ходила волнами по жилам, била в сердце – а сердце как скала!.. Хлынули бы слезы, легче б было, но только молния жгла внутренность; в очах переливалось кровавое зарево; под ногами все рушилось; вихрь крутил меня, я хватался за воздух…»
Изысканность, вычурность, напыщенность, туманность, бессвязность, пестрота, и к довершению всего – хоть разломай себе голову, а ничего не поймешь в этой повести… Прочтите «Кирджали» Пушкина: содержание сходно с повестью г. Вельтмана; но какая простота, безыскусственность, какая непринужденная сжатость и энергия, какая поэзия и как все понятно и уму и сердцу!..
Да не подумают читатели, чтобы нашим суждением о повести г. Вельтмана управляло пристрастие к ее автору: нет, мы признаем в г. Вельтмане не только поэтический талант, но даже большой поэтический талант. В его «Кощее бессмертном», «Святославиче»{60} и других романах и повестях часто проблескивают искры высокой поэзии, встречаются картины и очерки, набросанные художническою рукою; но нигде нет целого, полного, оконченного, – там рука, тут нога, иногда целая голова удивительной работы, волшебного резца, но никогда полной статуи, запечатленной единством мысли, гармониею целого. И вот причина, почему г. Вельтман, поэт с большим дарованием, не пользуется на Руси тем авторитетом, которого заслуживал бы его талант, и заслоняется, в глазах публики, разными народными н нравоописательными писаками. К этому надо присовокупить еще какую-то странность в направлении, какие-то капризы фантазии, непонятную наклонность к филологии в области поэзии. И удивительно ли, что литературное поприще, так блистательно начатое «Кощеем», заключается теперь «Каломеросом»{61} и «Урсулом»? Г-ну Вельтману уж не раз, и притом не без основания, замечали наши критики, что мало для поэта быть богатым сокровищами поэзии, но надо еще и уметь ими распоряжаться: иначе богатство съедет на нищету… Оно так и делается…