Властелин «чужого»: текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского - Елена Андрущенко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В первой публикации статья датирована 24 декабря 1889 г. Как свидетельствует ее название в журнальной публикации, источником для статьи был роман Ф.М. Достоевского, текст которого цитировался по доступному Д. Мережковскому изданию. Определение источника цитат, таким образом, сложности не представляет. Но один из фрагментов текста требовал разысканий:
«Жюльен Сорель, — герой великого, но, к сожалению, мало известного в России романа Стендаля Le Rouge et le Noir[51].» (184).
Речь идет о романе «Красное и черное» (1830), который, как пишет Д. Мережковский, к концу 1880-х гг. был в России мало известен. Обращение к истории его перевода на русский язык свидетельствует, что, действительно, ко времени создания этой статьи роман публиковался в России единственный раз в 1874 г. в сокращенном переводе и с кратким вступлением А.Н. Плещеева[52].
Статья «Гончаров» впервые напечатана в журнале «Труд» в 1890 г. под заглавием «И.А. Гончаров»[53]. Затем была опубликована вместе с книгой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (СПб., 1893), переиздавалась под одной обложкой со статьями «Достоевский. Майков» в 1908 г. и входила в оба собрания сочинений. Источниками статьи были произведения писателя («Фрегат Паллада. Очерки путешествия», романы «Обломов», «Обыкновенная история» и «Обрыв»). В тексте статьи цитируются произведения М. Лермонтова, А. Пушкина, а также «Одиссея» в переводе В.А. Жуковского.
Статья «Майков» впервые опубликована в том же журнале в 1891 г. под заглавием «А.Н. Майков»[54], также печаталась вместе с книгой «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы», затем в составе главы «Пушкин — Кольцов — Майков» была напечатана в книге П. Перцова «Философские течения русской поэзии» (1896)[55]. Она переиздавалась под одной обложкой со статьями «Достоевский. Гончаров» в 1908 г. и входила в оба собрания сочинений в составе «Вечных спутников». Текст статьи в журнальной публикации и в книге «Философские течения русской поэзии» отличается от текста в «Вечных спутниках». Автор изъял из первоначального текста несколько фрагментов, некоторые сформулировал в другой редакции. Один из исключенных фрагментов посвящен сопоставлению творчества А. Майкова, А. Фета и Я. Полонского с поэзией предшественников и прямо к теме статьи не относился. Но он дает возможность видеть, в каком контексте молодой критик осмыслял творчество этих поэтов. Отдельные выводы, к которым он пришел, впоследствии повторены им в статьях «Пушкин» и «М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». Приведем исключенный фрагмент полностью.
«Муза Пушкина и Лермонтова была не только музой красоты и природы, — она была музой человеческих страстей, борьбы, страдания, всего безграничного и бурного океана жизни. Муза Майкова, Фета и Полонского значительно сузила поэтическую программу Пушкина и Лермонтова. Она боится бурь исторических и душевных, слишком резкого современного отрицания, слишком болезненных и горьких сомнений, слишком разрушительных страстей и порывов. По-видимому, она возобновила в поэзии мудрое правило Горация о мере во всем, об „aurea mediocritas“ <„золотой середине“ — лат.>, и поклонилась античному идеалу. Это — муза тихих книгохранилищ, уединенных садов, музеев, семейного очага, спокойных и созерцательных путешествий, мирных радостей и невозмутимой веры в идеал. Положительно, люди эти внушают зависть своим здоровьем: тишина патриархального детства и вкусные хлеба помещичьих обломовских гнезд пошли им впрок. Нестареющие певцы, вдохновенные в 70 лет, они моложе молодых поэтов более нервного и мятежного поколения. Если собрать все печали и сомнения, которые отразились за полвека в произведениях Фета, Полонского и Майкова, если делать из этих страданий экстракт, то все-таки не получится даже и капли той неиссякаемой горечи, которая заключена в двенадцати строках лермонтовского: „И скучно, и грустно, и некому руку подать“ и в пушкинском „Анчаре“. Вот в чем ограниченность этого поэтического поколения. Увлеченное служением одной стороне искусства, оно произвольно отсекло от поэзии, как „злобу дня“, не только преходящие гражданские мотивы, но и все, что составляет, помимо красоты, важнейшую часть наследия Пушкина и Лермонтова, т. е. вечные страдания человеческого духа, мятежный, неугасающий огонь Прометея, восставшего на богов . Форма осталась совершенной, содержание обеднело и сузилось. Пушкин и Лермонтов не менее жрецы вечного искусства, не менее артисты, чем Майков, Фет и Полонский, однако это не мешает Пушкину и Лермонтову быть современными и близкими к действительности, понимать и разделять все, чем страдало их поколение. Правда, жизнь их прошла не так спокойно и радостно. Они писали не только в тихих кабинетах, а также и среди горцев на Кавказе, и в цыганских таборах, и с декабристами дружили; не боялись ни бурь, ни пиров, ни вольных страстей, ни отрицания, ни дикой суровой природы, ни смертельных опасностей.
Если Пушкин и спасся благополучно (стихотворение „Арион“), то все-таки он побывал в грозе, он насладился бурей, он сам говорил, что есть упоение в „разъяренном океане“ и „бездне мрачной на краю“. В его песнях не потух, а был насильно потушен мятежный огонь; но все же в них остались крепость, величие и сила души, закаленной в опасностях.
Лермонтов тоже недаром сравнивал поэта с кинжалом, который не на одной груди провел страшный след и „не одну прорвал кольчугу“. Поэт негодует на то, что теперь „игрушкой золотой он блещет на стене, увы! бесславный и безвредный!“
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,Иль никогда на голос мщеньяИз золотых ножен не вырвешь свой клинок,Покрытый ржавчиной презренья!
Фет, Майков и Полонский вынули клинок, но отнюдь не на голос мщенья, — они только очистили ржавчину и, не позаботившись наточить его, покрыли хитрыми узорами и надписями, украсили, как ювелиры, золотые ножны с небывалым великолепием драгоценными каменьями и потом, считая задачу оконченной, повесили кинжал опять на прежнее место, чтобы он блистал не игрушкой, а удивительным произведением искусства, безвредный, но не бесславный.
Вкусы различны. Что касается меня, я предпочел бы, даже с чисто художественной точки зрения, влажные, разорванные волнами ризы Ариона самым торжественным ризам жрецов чистого искусства. Есть такая красота в страдании, в грозе, даже в гибели, которой не могут дать никакое счастие, никакое упоение — олимпийским созерцанием. Да наконец, и великие люди древности, на которых любят ссылаться наши парнасцы, разве были они чужды живой современности, народных страданий и „злобы дня“, если только понимать ее более широко? Я уверен, что Эсхил и Софокл, участники великой борьбы Европы с Азией, предпочли бы, не только как воины, но и как истинные поэты, меч, омоченный во вражеской крови, праздному мечу в золотых ножнах с драгоценными каменьями!..» (805–806).
Статья, опубликованная в «Философских течениях русской поэзии», вызвала неодобрительную реакцию самого поэта, который, по свидетельству П.П. Перцова, считал, что Д. Мережковский его «совсем не понял»:
«…он и понял только мои молодые — „языческие“, как он говорит, — стихи, и понял их по-молодому. В молодости мы много не понимаем, что открывается нам только потом <…> Для меня же мои поздние писания, конечно, главные: в них я высказал опыт всей моей жизни, и я не могу сравнить с ними мои молодые, поверхностные стихи»[56].
На один из ее тезисов о том, что «Майков до конца своих дней в глубине души остался язычником, несмотря на все усилия перейти в веру великого Назареянина», в подстрочном примечании откликнулся составитель издания, П.П. Перцов. Он писал:
«Здесь уместны, может быть, некоторые оговорки в заключениях уважаемого критика. Образ Сенеки в драме „Три смерти“, стихотворения „из гностиков“ и мн. др. не позволяет считать творчество Майкова исключительным воплощением языческого материализма. Мистические элементы вливаются, очевидно, широкою волною в эту поэзию. Да и сам „классицизм“, от „Федона“ и тускуланских бесед до неоплатоников, далеко не всегда ограничивал свои цели земными стремлениями. „Язычник“, „классик“, по справедливому диагнозу г. Мережковского, — индивидуалист, другими словами, Майков умел понимать и мистицизм древних, окрашивая свой индивидуализм идеалистическими цветами. Если в юных произведениях (в так называемой „антологии“) он является певцом яркого материализма, то не следует забывать, что таково обычное настроение молодости. Наклонная ли к „язычеству“ или к „христианству“ — к индивидуализму, или к коллективизму, она одинаково удовлетворена еще землею. Наряду с ликующим песнопением языческой антологии, вспомним упрямый материализм наших наивных коллективистов-шестидесятников. Но с годами приходят иные требования. Как античный мир, стареясь, искал „неведомого“ Бога, так ищет его и майковский Сенека, так смутно угадывают его гностические строфы. Конечно, жертвенник Павла в Афинах не разрешил загадки для Эллады — не решают ее и искания Майкова. Отдельная личность здесь идет тем же путем, каким шел некогда весь родственный ей народ. Песни Анакреона сменяются гимнами „Аполлодора Гностика“ до чистого христианства, до мистического коллективизма. Здесь, действительно, далеко, но не ближе было и прежнее расстояние от первобытного эпикуреизма до элементарной суровости коллективистов. Это два разных духовных типа, две различные дороги… Не „орлиные крылья“ нужны были музе Майкова, чтобы оторваться от классицизма, а лишь другое оперение. Не „бездна“ отделяет античный мир от христианского — это две соседние области, хотя изолированные и закрытые друг от друга. Усилия Майкова „перейти в веру великого Назареянина“ были больше чем бесплодны — они не нужны. Рядом с беззаботным эгоизмом Люция, рядом с мятежными порывами полупрозревшего Лукана, звучит высшая проповедь индивидуализма в устах Сенеки: