Едва слышный гул. Введение в философию звука - Анатолий Владимирович Рясов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При этом безграничность и неисчислимость языковых изменений обусловлены именно «произвольностью языкового знака, ничем не связанного со значением»[32]. Прочность структуралистской системы парадоксальным образом держится на изначальной неустойчивости всего каркаса. Но именно поэтому здесь всегда сохраняется возможность разговора о конвенциональной системе или множестве систем, которые перемешиваются друг с другом в разных пропорциях. Разговоры о неограниченном семиозисе в той или иной степени продолжают опираться на тезис о языке как о знаковой системе, достаточно эффективной для обмена информацией. Несмотря на все необходимые оговорки, именно по этой причине и сохраняется возможность взгляда на структурализм как на цельное философское направление.
Радикальным отличием хайдеггеровской философии от любых вариантов структурализма выступает неприятие взгляда на то, что основное предназначение языка – это реализация коммуникативных функций. Впрочем, выстраиваемую Хайдеггером онтологию слова нельзя назвать и возражением лингвистике, это кардинально иное понимание языка, не находящееся в русле развития лингвистической оппозиции означаемого и означающего. Прежде чем два «дикаря» условятся о соотнесении существительного дерево с соответствующим объектом, уже должны быть не только выстроены сложнейшие законы означивания, но, что самое главное, сами вещи должны обладать свойством быть названными. Если бы вещи не имели этого свойства, никакие коммуникативные системы в принципе не смогли бы существовать. Поэтому язык изначально проявляется как пространство и условие появления любых поставленных человеком вопросов. Он отнюдь не ограничен сферой коммуникации, он не просто включает чувственные сферы наряду с интеллектуальными, но вообще не является выражением эмоции, представления или рефлексии, являя собой их предпосылку – нечто подталкивающее к мышлению. Это не важнейшая часть культурного опыта, но фундамент, который предшествует возможности выстраивания любой культуры:
Язык никогда не есть просто выражение мысли, чувства и желания. Язык – то исходное измерение, внутри которого человеческое существо вообще впервые только и оказывается в состоянии отозваться на бытие и его зов и через эту отзывчивость принадлежать бытию[33].
Точкой отсчета здесь является указание на кардинальное отличие древнегреческого λόγος от древнеримского ratio. Для греков логос стал одновременно и разъятием, и соединением, а мир в равной мере был способен утаиваться и растворяться:
Язык говорит, поскольку, достигая в качестве каза всех областей присутствия, он дает явиться или скрыться в них всему присутствующему[34].
С господством ratio вопрос о разуме, оперирующем знаками, начинает выходить на первый план, а λόγος как первоэлемент и основание мира постепенно вытесняется на территорию теологии и мистики. Проблема ускользания бытия оказывается порождена сложной взаимопереплетенностью знака и мира, но принцип двойственности может действовать и в обратном направлении – от знака к дознаковому. Кажущееся самым знакомым, даже банальным внезапно может обернуться зловеще-загадочным, и это сокрытие никогда не заперто до конца.
Именно через осмысление двойственности языка способна раскрыться и двойственность техники. В этой системе координат современное противопоставление средств производства и средств коммуникации (медиа) едва ли выглядит как фундаментальная оппозиция. Восприятие слов прежде всего как средств коммуникации – это уже ситуация забвения. Представление языка исключительно в качестве знаковой системы сильно напоминает разговор о технике как о нейтральном инструменте. Когда логос и откровение замещаются знаковой системой, мышление уже воспринимается как нечто второстепенное в отношении коммуникации. В свою очередь, взгляд на язык как на поддающуюся исчислению систему открывает возможность технического производства. Новоевропейская техническая модель способна выстроиться только после того, как картезианский субъект откроет мир в качестве поддающейся систематизации базы данных, вписываемых в коммуникативные модели. Современные фантазии о том, что со дня на день компьютеры начнут великолепно переводить любые тексты на любой язык, – лишь эхо давно известных представлений о языке как средстве передачи информации.
С каждым годом коммуникативные ряды и комбинации конвенций все больше наслаиваются друг на друга, дискурсы становятся все более сложными и изощренными, для их исследования требуются все новые и новые ресурсы. И все же коммуникативная функция языка остается чем-то вроде вершины айсберга, бо́льшая часть которого скрывается под конвенциональной поверхностью и совсем не похожа на структуру знаков и различий, поддающуюся упорядочиванию и исчислению. В нейролингвистике эти языковые функции (иногда именуемые генерирующей и инструментальной) оказываются разделены между разными полушариями человеческого мозга. Как известно, левому полушарию не под силу двойной смысл, поэтому, например, ирония и юмор связаны с правым полушарием[35]. Вульгарное понимание этого разделения на «логические» и «творческие» функции мозга скрывает более фундаментальную проблему: без левого полушария мысль не способна структурно оформиться, но без правого она в принципе не сможет родиться.
Итак, прежде чем какая-либо коммуникация состоится, язык уже присутствует в мышлении человека, пусть порой и в очень смутном обличии, родственном детскому лепету, сну, метафорам и помешательству. Не как сбалансированная система, поддающаяся научной классификации, а как энергия, прослушивающаяся в поэтических текстах.
§ 6
БЕЗУМИЕ ПОД РАЗУМНОЙ РЕЧЬЮ
В конце 1940‐х годов, освободившись из психиатрической лечебницы Родеза, Антонен Арто опубликовал несколько книг. В конце 1930‐х радикальные сценические и языковые опыты вкупе со всевозможными наркотическими саморазрушениями привели к затмению сознания, потере последних воспоминаний о своей жизни, многолетнему заточению в клиниках, десяткам сеансов электрошоковой терапии без намека на анестезию, но в итоге все это обернулось яростным воскресением субъекта. Вот одно из его поздних стихотворений и попытка перевода на русский язык:
1 Artaud A. Centre-mère et patron-minet // Artaud A. Œuvres. Paris: Editions Gallimard, 2004. P. 1129–1130.
Я совсем не готов доказывать успешность своего перевода, но абсолютно уверен в том, что для представления текста Арто на другом языке первейшим критерием не является лексическая или семантическая точность. Это не значит, что подбирать верные аналоги не нужно, но порой, отыскав их, можно потерять стиль. Стихотворение – это не информация, которую можно достоверно передать, точно перенеся сообщение в другую знаковую систему. Его можно только предъявить. И переводчик каким-то образом должен осуществить эту кажущуюся невыполнимой задачу: предъявить оригинальный текст на другом языке.
Семиотическим теориям перевода, направленным на максимально точное репродуцирование ассоциативно-информативных рядов (характерным примером здесь могут выступить идеи Умберто Эко[36]), можно противопоставить концепцию Вальтера Беньямина. Неслучайно она и по сей день выглядит откровенно мистической и слишком абстрактной для переводческой практики. Беньямина интересовало то, что за трансформацией одной знаковой системы в другую скрывается более фундаментальная проблема:
любое надысторическое родство языков заключается в том, что в основе каждого в целом лежит одно и то же означаемое, которое, однако, недоступно ни одному из них по отдельности, но может быть реализовано лишь всей совокупностью их взаимно дополняющих интенций. Это означаемое есть чистый язык[37].
За поддающимся сообщению и интерпретации неизменно присутствует нечто неприкосновенное, и к этой сфере и должен быть обращен переводчик. При таком подходе оригинал и перевод обнаружат способность соединиться как два дополняющих друг друга фрагмента и прикоснуться к исходному, большему, превосходящему их таинственному (пра)языку. Именно поэтому проблема перевода всегда будет существовать даже в рамках одного языка: одни и те же знаки почему‐то