Горение. Книга 2 - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы ж водки обещали, Игорь.
— Потом, потом, ну, молю вас…
Руки его сделались быстрыми, жуликоватыми, но в то же время сильными, жестокими, и Стефания поняла, что литератор, повстречавший ее только что на улице, говорил правду: не было любви, не было увлечения, не было игры; она ощутила себя необходимой — для этого человека — отдушиной, не более того.
… Усмехнувшись жестко, Стефания повторила Попову:
— А вы, оказывается, старый-престарый, и вся ваша мужская сила показная…
— Вы положительно намерены рассориться со мною?
— Вы ссориться не умеете. Вы воркун. Кофе заварите: голова болит.
Попов заставил себя улыбнуться:
— Сейчас напоим мою ласточку горячим кофеем. Только пусть моя ледышечка отвернется, пока ее папочка будет надевать халат…
— Вот уж и папочка, — заметила Стефания, откинула одеяло, поднялась резко, прошлась по комнате. — Знаете, я только сегодня заметила, что у вас вся мебель свезенная, будто из разных домов натащили. Любите антиквариат?
Попов запахнул халат, пожал плечами — не говорить же, право, что мебель привозили из тех домов, где всех заарестовали; долго, притирающе тушил маленькую папиросу в пепельнице, ответил вопросом:
— Прикажете поменять? Скажите, какого стиля, завтра же будет исполнено.
Стефания не сдержалась:
— Мечтаю полюбить вас в тюремной обстановке. Какая там мебель, не знаете? Пусть по-тюремному обставят.
Попов затрясся мелким смехом, отправился в ванную, плескался там под холодным душем и чувствовал в себе все более и более растущую тревогу. На кухню вышел, к спиртовой горелке, в панике уже. Услыхав, что Стефания отправилась купаться, он на цыпочках пробежал в кабинет, открыл ящик стола, распахнул портфель, достал тисненую папку, дрожащими пальцами перебрал рапорты, увидел, что донесение об актерах, где говорилось про Микульску, на месте, успокоился сразу же, другие рапорты смотреть не стал, не мог допустить и мысли, а точнее, допустив, гнал, ужасался ей; он вынужден был присесть на кресло — сердце все еще колотилось в горле. Потом — жандарм как-никак — открыл сумочку любимой, проверил содержимое, успокоился до конца — одни лишь бабьи безделицы.
… Через три часа Стефания пришла к Хеленке Зворыкиной и сказала:
— Мне надо повидать твоего литератора…
Хеленка погрозила пальцем!
— Потеряла голову?
— Хуже, — ответила Стефания. — Себя.
— Я не знаю, где он живет. Можно съездить к его знакомой…
— Любовница?
— Нет. Добрая подруга.
— Едем.
Несколько рапортов из папки Стефания взяла, когда Попов был в ванной, быстро спрятала в лиф, поняв до обидного ясно, что сумочку «любимый» проверит, и всегда, видно, проверял свою «прекрасную ледышечку».
4
Юлий Петрович Гужон, говоривший с едва заметным гасконским акцентом, читал текстильщику Рябушинскому и старику Осташову, обувщику, стишки, записанные на глянцевой картоночке:
— «Говорил на сходках, выбран в комитет, а теперь в решетку еле вижу свет! Пропала карьера, адье, университет, во всем потребна мера, в этом спору нет! Ты прощай, столица, всюду гладь и ширь, поезд, словно птица, помчит меня в Сибирь! Печатал бюллетени, им числа не счесть, а теперь пельмени мне придется есть… »
Гужон оторвал глаза от глянцевой картоночки, посмеялся, поясняюще уточнил:
— Называется «Исповедь либерального дворянина».
Рябушинский презрительно передернул острыми плечами:
— Нам, к счастью, не приходится исповедоваться таким образом; может быть, оттого, что наиболее умные из купцов никогда не гонялись за званием русского дворянина… Не вам одному, Юлий Петрович, стишки собирать — я тоже один особо люблю: «В тарантасе, в телеге ли, еду ночью из Брянска, все о нем, все о Гегеле, моя дума дворянская».
(Титул действительного статского советника и дворянство купцам жаловали в том случае, если они передавали Академии наук, в которой правила вдовствующая императрица, свои коллекции и галереи. Третьяковы отдали картины городу, открыли ворота для черни, поэтому были обойдены статским, а ведь это сразу же дворянство, это почет дает и приглашение на банкеты к губернатору, где не на хорах держат, а за главным столом, рядом с избранными. Бахрушин свой музей отказал академии, сразу в дворяне вышел, генерал, теперь ходит гордый, начал даже про «купчишек» подшучивать.)
— Алексеев туда же, в благотворительность ринулся, — вздохнул Осташов, — театр открыл, присвоил себе срамное польское имя — Станиславский. Верно про него говорят: «Сколько их, куда их гонят и к чему весь этот шум? Мельпомены труп хоронит наш московский толстосум! » От благотворительства не только к дворянству один шаг — к революции. Богдановские сынки вместо того, чтобы чай с отцом развешивать, бомбы делают, куда дело-то пошло, а?!
Гужон сразу же записал про Станиславского — коллекционировал рифмы.
Осташов достал старинные, потертые часы, открыл крышку, поглядел на циферблат:
— Не опаздывают?
— Еще десять минут, — откликнулся Рябушинский. — Время есть, — значит, опоздают. Мы, русские, чем больше времени имеем, тем шалопаистей им распоряжаемся, оно для нас вроде денег — несчитанное. Ничего, новая пора пришла, она научит время ценить, новая пора дала свободу — только б не свободу зазря терять время…
— Будто раньше тебе, Павел Палыч, свободы было мало. Ты по лошади бей — не по оглобле, чего бога-то гневить? Свобода… Хотели говорить
— говорили, собирались на ярмарке, в торговом ряду, в церкви — кто мешал-то? Нынешняя свобода — это свобода рушить… Макара Чудру столоначальником поставят, а Челкаша директором департамента приведут
— вот я посмотрю, как вы тогда запрыгаете, все вам, видишь, бюрократы мешали… Платить им надо было больше, лапу щедрей маслить — не мешали б…
— Ты чего бурчишь, старик? — хмыкнул Рябушинский, оглядывая зал биржи, заполненный московскими заводчиками и фабрикантами.
Подъехало на Ильинку огромное множество деловых людей, весь Китай-город запрудили экипажи; Морозов, конечно, припер на авто, как, право, не совестно, будто какой немец, нет скромности в человеке… Собрались на чрезвычайное совещание, так в приглашениях было напечатано; все знали, что произойдет, но, по обычной купеческой привычке, темнили друг перед другом, лобызались, божились в дружбе, но о деле ни гугу — ждали.
— Я не бурчу, — посмотрев, как и Рябушинский с Гужоном, в зал, вздохнул Осташов. — Гуди не гуди, все одно прокакали Россию. Вон анархисты говорят, что Думы не надо, что вред от нее, и я так же говорю.
Гужон и Рябушинский переглянулись изумленно.
— Да, да, в уме я пока, в уме. Крестьянин на выборы не пойдет — ему работать надо, да и путь по железке дорог; купчишке сельскому лень, он с похмелья страдает; культурному человеку противно толкаться в одном помещении с чернью. Кто ж остается? Пролетарий? А он, пролетарий-то, дурак! Разве он понимает, за кого голосовать? Тут ему ихние вожди себя и подсунут! И Плеханова коронуют, царем назовут! А немца Витте Троцкий заменит! .. Опохабили землю заводами, опохабили. Крестьянин зерно в землю кладет и ждет милости от бога — дождя и солнца. Кто бога чтит, тот царю слуга. А кто у фабричных бог? Машина. И на ту руку поднимали, станки громили. Не умеют власти держать люд на Руси, особо в то время, когда быстро поворачиваться надо, не умеют…
— Чего ж ты новое время ругаешь, старик? — ухмыльнулся Рябушинский. — Ишь как разговорился! И по сторонам не зыркаешь, а раньше-то небось лишнее слово боялся произнесть!
Прозвонил второй звонок. Двинулись в зал, раскланиваясь со знакомыми: сверкал улыбкой общий любимец (хоть и поляк) Владислав Жуковский, жаль только — металлург, но с истинно русскими, московскими почтенными льнянщиками и суконщиками водил дружбу, имел знакомства на Западе, поскольку сапортировал семье английских текстильщиков Джерси, продававших свой товар на нижегородской ярмарке, и фасонщикам салона Пуарэ — все купеческие жены получали от него к рождеству альбом с новыми, на следующий год выкройками; сухо раскланивался Нобель, шел, будто аршин проглотил; егозил глазами нефтяник Лианозов, одетый, как всегда, с иглы, обшивал его один лишь Делос, лучший портной; чесал лохматую бороду Розов, выставляя напоказ свои стоптанные сапоги, вертит, черт, миллионами, ситец держит, давеча пришли к нему студентики билет на благотворительный концерт продавать, предложили самый почетный, за сто рублей, а он уперся — «дорого», предложили за четвертак — тоже не взял, сторговал за рубль, студенты его начали позорить, а он: «Я сегодня вам чек на двадцать тысяч послал, на библиотеку, а в театре и на галерке могу постоять, все равно больше одного акта не выдержу, сморит». Шли, рассаживались, ждали, пока совещание откроет граф Алексей Александрович Бобринский, сахарозаводчик, главный конкурент Родзянке, тот в северную столицу переметнулся, на Запад глазом косит, хохол чертов, с Гучковым трется, с англофилом…