Проза (сборник) - Марина Цветаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Крохотными цепкими руками хватая мои руки):
– Вы мне, может быть, запишете свой адресок?
Я, диктуя: – Москва, Лобное место, – это площадь такая, где царей казнят – Брутова улица, переулок Троцкого.
– Ах, уже и такой есть?
Я: – Новый, только что пробит. (Стыдливо): Только дом не очень хорош: №13, и квартира – представьте – тоже 13! Некоторые даже опасаются.
Она: – Ах, мы с Иосей выше предрассудков. Скажите, и недалеко от центра?
– В самом Центре: три шага – и Совет.
– Ах, как приятно...
Приход тещи кладет конец нашим приятностям.
Последняя секунда. Прощаемся.
– Если б Иося только знал! Он будет в отчаянии! Он бы собственноручно проводил вас. Подумайте, такое знакомство!
– Встретимся, встретимся.
– И я бы сама, Мальвина Ивановна, с таким большим желанием сопровождала вас до станции, но у нас сегодня обедают приезжие, русские, – надо блины готовить на семь персон. Ах, вы не можете себе представить, как я устала от этих низких интересов.
Произношу слова благодарности, почтительно, с оттенком галантности, жму руку.
– Итак, помните, мой скромный дом, ках и я сама и муж, – всегда к вашим услугам. Только непременно известите, чтобы на вокзале встретили.
Она: – О, Иося даст служебную телеграмму.
Теща на воле:
– М<<арина>> И<<вановна>>, что это вы с ней так слюбились? Неужели ж и адрес дали плюгавке этой?
– Как же! Чертова площадь. Бесов переулок, ищи ветра в поле!
(Смеемся.)
Дорога.
Смеется, да не очень. До станции три версты. Квадратная корзинка колотит по ногам, чувство, что руки – по колено. Помощь N отвергаю, – человека из-за мешков не видно! Тригорбый верблюд.
Иду – скриплю. Скрипит и корзинка – правая: гнусное, на каждом шагу, поскрипывание. Около 1 п<<уда>>. Как бы ручка не оторвалась! (О, идиотизм: за мукой – с корзинами! Мука, которая рифмует только с одним: мешок! В этих корзинках – вся русская интеллигенция!) Нужно думать о чем-нибудь другом. Нужно понять, что все это – сон. Ведь во сне наоборот, значит... Да, но у сна есть свои сюрпризы: ручка может отвалиться... вместе с рукой. Или: в корзине вместо муки может оказаться... нет, похуже песка: полное собрание сочинений Стеклова! И не вправе негодовать: сон. (Не оттого ли я так мало негодую в Революции?)
– Да подождите же, говорят! Мешок прорвался!
Корзины наземь. Бегу на зов. Посреди дороги, над мешком, как над покойником, сваха. Подымает красное, страшное, как освежеванное лицо.
– Ну булавка-то у вас хоть есть – аглицкая? Сколько я, на вашу тетушку шимши, иголок изломала!
Достаю, даю: мужскую, огромную, надежную. Унимаем, как можем, коварно-струящийся мешок. Теща охает:
– И иголка была с ниткой, нарочно приготовила! Чуяло мое сердце! (Мешку): – Ах ты подлец, подлец неверный! А вот прощаться стала с мерзавкой-то вашей, так, значит, замечтавшись, и вынула. Да лучше бы я ей, мерзавке этой, этой самой иголкой – глаза выколола!
– Завтра, завтра, мамаша! – торопит Колька, – нынче на поезд надо!
Взвалили, пошли.
...Детская книжка есть: «Во сне все возможно», и у Кальдерона еще: «Жизнь есть сон». А у какого-то очаровательного англичанина, не Бердслея, но вроде, такое изречение: «Я ложусь спать исключительно для того, чтобы видеть сны». Это он о снах на заказ, о тех снах, где подсказываешь. Ну, сон, снись! Снись, сон, так: телеграфные столбы – охрана, они сопутствуют. В корзине не мука, а золото (награбила у этих). Несу его тем. А под золотом, на самом дне, план расположения всех красных войск. Иду десятый день, уж скоро Дон. Телеграфные столбы сопутствуют. Телеграфные столбы ведут меня к —
Ну, М<<арина>> И<<вановна>>, крепитесь! С полверсты осталось!
А руки у меня, действительно, до колен, особенно правая. Пот льется, щекоча виски. Все боковые волосы смочены. Не утираю: рука, железка корзины, повторный удар по ноге – одно.
Расплетется – конец.
Когда больно – нельзя заново.
Так или иначе – станция.
Станция.
Станция. Серо и волнисто. Земля – как небо на батальных картинах. Издалека пугаюсь, спутника за руку.
– Что?!
N, с усмешкой: – Люди, Марина Ивановна, ждут посадки.
Подходим ближе: мешочные холмы и волны, в промежутках вздохи, платки, спины. Мужчин почти нет: быт Революции, как всякий, ложится на женщину: тогда – снопами, сейчас мешками (Быт, это мешок: дырявый. И все равно несешь).
Недоверчивые обороты голов в нашу сторону.
– Господа!
– Москву объели, деревню объедать пришли!
– Ишь натаскали добра крестьянского!
Я: – N: – Отойдем!
Он, смеясь: – Что вы, М<<арина>> И<<вановна>>, то ли будет!
Холодею, в сознании: правоты – их и неправоты – своей.
Платформа живая. Ступить – некуда. И все новые подходят: один как другой, одна как другая. Не люди с мешками, – мешки на людях. (Мысленно, с ненавистью: вот он, хлеб!) И как это еще мужики отличают баб? Зипуны, кожухи... Морщины, овчины... Не мужики и не бабы: медведи: оно.
– Последние пришли, первые сядут.
– Господа и в рай первые...
– Погляди, сядут, а мы останемся...
– Вторую неделю под небушком ночуем...
У-у-у...
Посадка.
Поезд. – Одновременно, как из-под земли: двенадцать с винтовками. Наши! В последнюю секунду пришли посадить. Сердце падает: Разин!
– Что, товарищ, небось сробели? Ничего! Ся-адем!
Безнадежно, я даже не двигаюсь. Не вагоны – завалы. А навстречу завалам вагонным – ревуще, вопиюще, взывающе и глаголюще – завалы платформенные.
– Ребенка задавили! Ре-бенка! Ре —
Лежачая волна – дыбом. Горизонталь – в стремительную и обезумевшую вертикаль. Лезут. Втаскивают. Вваливают. Вваливаются.
Я – через всех – Разину:
– Ну? Ну?
– Ус-пеем, барышня! Не волнуйтесь! Вот мы их сейчас!
– Ребята, осади, стрелять будем!
Ответный рев толпы, щелк в воздух, удар в спину, не знаю где, не знаю что, глаза из ям, взлет...
– А это что ж, а? Это что ж за птицы – за синицы? Штыка-ами? Крестьянского добра награбили да по живому человеку ступа-ать?
– А спусти-ка их, ребята, и дело с концом! Пущай вольным воздухом продышатся!
Поняла, что села и едем. (Все ли? Озирнуться нельзя.) Постепенное осознание: стою, одна нога есть. А другая, «очевидно», тоже есть, но где – не знаю. Потом найду.
А гроза голосов растет.
– Долго очень думать не приходится. Штык посадил, а мужик высадит! Что ж это, в самом деле, за насмешка, мы этой машины-то, небось, семнадцать ден, как Царства Небесного какого... А эти!..
Утешаюсь только одним: извлечь человека из этой гущи то же самое, что пробку из штофа без штопора: немыслимо. Мне быть выброшенной – другим раздаться. А раздаться – разлететься вагону. Точное ощущение предела вместимости: дальше – некуда, и больше нельзя.
Стою, чуть покачиваемая тесным, совместным человеческим дыханием: взад и вперед, как волна. Грудью, боком, плечом, коленом сращенная, в лад дышу. И от этой предельной телесной сплоченности – полное ощущение потери тела. Я, это то, что движется. Тело, в столбняке – оно. Теплушка: вынужденный столбняк.
– Господа-а-а... О-о-о... У-у-у...
Но... нога: ведь нет же! Беспокойство (раздраженное) о ноге покрывает смысл угроз. Нога – раньше... Вот, когда найду ногу... И, о радость: находится! Что-то – где-то болит. Прислушиваюсь. Она, она, голубушка! Где-то далеко, глубоко... Боль оттачивается, уже непереносима, делаю отчаянное усилие...
Рев: – Это кто ж сапогами в морду лезет?!
Но дуб выкорчеван: рядом со мной, как дымовой столб (ни чулка, ни башмака не видно) – моя насущная праведная вторая нога.
И – внезапный всплеск в памяти: что-то темное ввысь! горит!
Ах, рука на прощание, с моим перстнем! Станции Усмань Тамбовской губ<<ернии>> – последний привет!
Москва, сентябрь. 1918
О любви (Из дневника)
1917 г.Для полной согласованности душ нужна согласованность дыхания, ибо, что – дыхание, как не ритм души?
Итак, чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом.
Благородство сердца – оргбна. Неослабная настороженность. Всегда первое бьет тревогу. Я могла бы сказать: не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение – любовь.
Сердце: скорее орга́н, чем о́рган.
Сердце: лот, лаг, отвес, силомер, реомюр – всё, только не хронометр любви.
«Вы любите двоих, значит, Вы никого не любите!» – Простите, но если я, кроме Н., люблю еще Генриха Гейне, Вы же не скажете, что я того, первого, не люблю. Значит, любить одновременно живого и мертвого – можно. Но представьте себе, что Генрих Гейне ожил и в любую минуту может войти в комнату. Я та же, Генрих Гейне – тот же, вся разница в том, что он может войти в комнату.
Итак: любовь к двум лицам, из которых каждое в любую минуту может войти в комнату, – не любовь. Для того, чтобы одновременная моя любовь к двум лицам была любовью, необходимо, чтобы одно из этих лиц родилось на сто лет раньше меня, или вовсе не рождалось (портрет, поэма). – Не всегда выполнимое условие!