Гимназисты - Лидия Чарская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Если? — задохнувшись, простонал Юрий, и, как синие колючие иглы, его глаза впились в бесстрастное лицо «знаменитости».
— Если вы не отправите вашу мать на юг Франции или Италии, Швейцарии, наконец, куда-нибудь в Ниццу, в Лугано или Негри… Солнце и воздух сделают чудо… и в три года ваша мать поправится и расцветет, как роза. Вот вам мой совет!
— Вот вам мой совет! — отозвался где-то глубоко в сердце сухой и бесстрастный голос профессора… — Вот вам мой совет… — произнес кто-то в пространстве с диким и страшным ударением… И разом все захохотало, завертелось и закружилось в сатанинской пляске вокруг Юрия. Смертельная бледность разлилась по его лицу… Голова закружилась…
— Она расцветет, как роза! — странным отзвуком раздался в его ушах старческий дребезжащий голос. Потом ему представилась со страшной нелепостью пурпуровая роза, прекрасная, крупная, с одуряющим запахом, ударившим его в голову. И сильнее закружилась голова… Мысли поползли по ней страшные, серые, тягучие и жуткие, как привидения, больные мысли…
Он зашатался… Потом криво усмехнулся.
— Это невозможно! — беззвучно дрогнули его губы… — Мы нищие… Ни Лугано, ни Ницца, ни что другое недоступно для нас.
И, слегка пошатываясь, вышел из комнаты…
Глава IX
Его жертва
— Флуг, ты, кажется, заснул?
Маленький Давид вскочил, как встрепанный. Что это? Он действительно уснул на полу «аида» так же сладко и безмятежно, как на своей домашней постели. И дико тараща глаза, маленький еврей окинул взором комнату.
Окно открыто настежь… Легкий ветерок дышит на него вместе с неуловимым дыханием апреля… Южные голубоватые сумерки заволокли природу. На окне сидит Радин, в его, Давидовом куцом пальто и в съехавшей на затылок мятой фуражке. Но что с ним? Лицо бледно, как у мертвеца. Глаза лихорадочно горят.
Маленький еврей вздрогнул.
— Каштанка, что ты? — проронили его вздрагивающие губы.
— Моя мать умрет… умрет в два месяца или расцветет, как роза! — дико выкрикнул Радин и в бессилии отчаяния и муки сжал голову руками.
Страшная, как смерть, минута проползла, таинственная и жуткая на лоне тихого апрельского вечера… Маленький Давид поднял руки, всплеснул ими и беспомощно произнес своим слабым голоском:
— Да говори ты толком, ради Бога… Ничего не понимаю!
Тогда Юрий опомнился. Вспыхнул. Собрал силы. Теперь его речь полилась неудержимо…
— Болезнь… печальный исход… или Лугано… Солнце… море… воздух и розы… — срывалось беспорядочным лепетом с его уст, бессвязно и быстро. — И это невозможно! Мы нищие… Не для нас Лугано и Ницца! Пойми ты, ради Господа!.. И она умрет!
Что-то дрогнуло и оборвалось в груди синеглазого юноши… Что-то зазвенело как струна…
И вдруг глухое судорожное рыдание, похожее на вой, огласило стены класса.
Радин не мог сдерживаться больше и зарыдал, как ребенок, упав на подоконник своей кудрявой головой… Из его груди вырвались вопли.
— Мы только двое… двое… на свете… пойми, Флуг, пойми… Для нее я живу… для нее работаю… Она моя единственная… И она умрет! Умрет, растает, как свечка, потому что и Лугано… и Ницца для богачей… да… а не для нас, нищих, не для нас! — И полный бессильного отчаяния, злобы и муки он заскрежетал зубами.
Маленький Давид выпрямился. Чахоточный румянец заиграл в его лице… Черные глаза заискрились неожиданной мыслью… Он подскочил к Радину, с силой, которую трудно было ожидать от такого слабенького существа, оторвал руки Юрия от его лица, залитого слезами, и закричал почти в голос:
— Врешь! не умрет она! И я смело говорю тебе это, я, маленький ничтожный еврей, сын почтенного старого Авраама Флуга!..
Юрий только горько покачал головою… Его разом потемневшие глаза, влажные от слез, недоверчиво вскинулись на Давида.
— Не может этого быть! — проронили губы.
— Врешь, может, — неистовствовал Флуг. — Денег у тебя нет… говоришь, — деньги будут!
— Ты смеешься?
— Да ты очумел, что ли? И он думает, этот великовозрастный дуралей, что Давид Флуг может смеяться в такую минуту. Да будь я проклят до седьмого колена, если я посмею шутить и смеяться сейчас.
И маленький Флуг закашлялся и затопал ногами, охваченный закипевшим с головы до ног неистовым возмущением. Потом разом пришел в себя… Торопясь, суетясь и волнуясь, подставил стул Юрию, насильно усадил на него товарища и, задыхаясь, весь волнующийся и суетливый, снова заговорил:
— Слушай и молчи… Я не должен сбиваться… Пожалуйста, не мешай мне и слушай.
Две недели тому назад Мотор вызвал меня к себе… Я, знаешь ли, откровенно говоря, труса спраздновал: зовут к директору, зачем зовут? Пошел. Вижу — встречает торжественный и письмо в руках.
— Вот, говорит, Флуг, дело вас касается. Другим я не предложу, потому как другие в университет пойдут, а вам, евреям, туда доступ труднее… А я себе думаю… — Почему же мне и не попасть, если я на экзамене на пятерках выпрыгну? Однако, молчу. Пусть его себе говорит на здоровье. Он и заговорил. Тут, говорит, письмо одно я получил. Помещик один из своего имения из глуши пишет. Предлагает двух мальчиков готовить, на три года по контракту… По тысяче рублей в год, a полторы тысячи сейчас, вперед дает. Вы, говорит, не гнушайтесь этим местом, место хорошее. И три тысячи гонорара и часть денег вперед. Прочел я письмо, а Мотор опять заводит:
— Что же, говорит, согласны?
А я себе думаю:
— Дурак человек, кто от своего счастья откажется — от университета ускользнет… Ведь это земля Ханаанская…
— Нет, говорю, Вадим Всеволодович, я не согласен… Попытаю свое счастье… с университетом, авось попаду.
А он так холодно мне в ответ.
— Как желаете… Я для вас же лучше хотел..
Это видишь ли… вы, русские, убеждены, что мы, евреи, за золото душу отдать готовы! А неправда это! Ложь! Сущая ложь!.. Еврей свое счастье понимает, и на деньги плюет, когда его счастье в другую сторону манит, — заключил Флуг, сияя своими черными прекрасными глазами.
Но Юрий Радин уже не слушал его. Он стоял, встревоженный и бледный, обратившись лицом к молодому, только что всплывшему месяцу и шептал:
— Да… да… хорошо… Флуг… отлично, Флуг!.. Все прекрасно… Я понял тебя… И Лугано будет… И Ницца, все! Я понял тебя… маленький мой Флуг… и… и… университет к шуту!.. Я беру место у помещика.
— Вот! — вырвалось счастливым возгласом из груди еврея, — полторы тысячи, ты пойми!.. Твоей матери будет достаточно на год… В Лугано можно устроиться скромно… А там… что-нибудь еще выдумаешь… A университет не пропадет… Через три года можешь поступить смело…
— Нет, Флуг, я уже не поступлю туда, милый. Три года срок огромный… Я отвыкну от книг и от ученья за этот срок! Да и некогда будет… Буду продолжать учить других, готовить мелюзгу, а сам… сам…
Юрий задохнулся… Мысль о потере университета казалась ему чудовищной и жуткой, как смерть. Флуг, казалось, видел страшную глухую борьбу в сердце своего товарища и изнывал от жалости и душевной боли за него.
Но вдруг Юрий как бы встряхнулся, выпрямился. Черные брови сомкнулись над гордыми, сияющими глазами.
— Я благословляю тебя, Флуг! — произнес он твердым голосом без малейшей в нем дрожи колебанья, — да, благословляю за твой совет… Завтра же иду к Мотору просить рекомендации на место… потому что… потому что… — Тут он задержался на минуту и произнес уже совсем новым, мягко зазвучавшим ласковым голосом:
— Потому что я страшно люблю мою мать!
Глава X
Карикатура
Учительская конференция[5] строже взглянула на дело Ренке, нежели сам директор… На совете педагогов говорили по этому поводу бурно и много. Кое-кто из учителей подал голос за полное исключение фон Ренке из гимназии. Газетная статейка с изобличением своего же товарища показалась чудовищным поступком вопиющей подлости.
Только сам Мотор, да учитель латинского языка, прозванный «Шавкой» за его раздражительный и желчно-придирчивый характер, отстаивали длинного остзейца. Шавка, единственный человек изо всей гимназии, искренне благоволил к Нэду. Причина этой симпатии была самая простая. Нэд фон Ренке знал латынь, как никто в классе, а этого было вполне достаточно, чтобы «Шавка» или Данила Дмитриевич Собачкин воспылал к усердному ученику самой сильной привязанностью. Остальные учителя, как и гимназисты, не терпели Ренке.
Он держал себя вызывающе и независимо одинаково и с равными, и с начальством. И в то же время так, что никто не мог придраться к нему. Учился Ренке великолепно. Строго исполнял все предписания начальства, но в то же время что-то снисходительно-презрительное по отношению ко всем было во всех его строго рассчитанных движениях, в белобрысом надменном лице, даже в самом костюме, казалось, преувеличенно изящном, всегда новеньком и дорогом.