Письма (1855) - Иван Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде нежели скажете что-нибудь о самом отрывке, не скажете ли, если можно поскорее, о том, что Вы его получили. Сегодня я взял Ваш браслет и булавку: отдам их Никол[аю] Апол[лоновичу], который будет отправлять портреты. Я уж писал, что я насильно взял один из них, но его на время отнимают у меня, чтоб сделать новую фотографию. Я возьму себе еще оттиск с последнего портрета, он хорош, и всё это спрячу в глубину бюро.
Записку Вашу я получил не в пятницу, 21-го, как Вы думали, а сегодня, 24-го; пришла она 22-го, но вчера и третьего дня, по случаю праздников, я не был на службе, и письмо ждало меня. Напрасно говорите, чтоб я не показывал ее, я не покажу ни второй, ни третьей, ни сотой, если она будет. Поступайте так и с моими письмами. За верный адрес благодарю, но верен ли он: прихода не означено. Мой адрес, как я вижу, Вы, по обыкновению своему, потеряли, да я бы и удивился, если б он уцелел, а на память Вы Бог знает чего написали, много лишнего. Ни министерства, ни титула моего не нужно. Прилагаю особо на бумажке, как надо писать.
Пришла моя очередь удивляться и восхищаться Вашими записками. Грация ли Вашего ума или некоторая, редко проявляющаяся в Вас теплота чувства подкупают меня, только я не начитаюсь письма. Не избалуйтесь моим отзывом и пишите с тою же искренностию и простотой, с какой Вы вообще держите себя в отношении к друзьям Вашим.
Зачем это Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда. Это напомнит Вам немного уроки Степ[ана] Сем[еновича], римскую историю и отзыв римлян об Августе, то есть известную дилемму. — Вы обещаете мне письмо — сколько надежд и радостей! Потом, может быть, ответите на отрывок — отрывком же? Да? Буду ждать.
Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней? Никуда и ничего не хочется. Я уж уклонился от нескольких вечеров и обедов. Теперь вечер: я не выходил, пишу и не скучаю. Этого со мной давно, да кажется, никогда, не случалось.
У Майковых всё то же. Вчера, в воскр[есение], особенно живо вспомнили Вас. Были Кошевский и Михайлов. Пели, между прочим, "Птичку", даже двух, старую и новую. Мих[айлов] пел известный Вам романс из "Риголетто". Ко мне время от времени подходили Евг[ения] П[етровна], Старушка с вопросом: отчего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я "толст". У меня вертелся на языке каламбур, что я "отолстел" совсем, но я умолчал. Хотел быть Тург[енев], да обманул, были Льхов[ский], Конст[антин] Ап[оллонович], Дудышкин, Солониц[ын] и больше никого. Перед ужином я поссорился с Евг[енией] П[етровной], а за ужином со Старушкой. Евг[ения] П[етровна] спросила меня, "о чем она думает". "Об ужине, не перегорело ли жаркое", — сказал я, потому что в это время накрывали на стол. "Что я, кухарка, что ли", — возразила она. "Гостеприимная хозяйка", — отвечал я и поспешил испросить прощения, с поцелованием руки. А со Старушкой мы тихонько заспорили о том, где Вы сидели за ужином: она говорила, что по левую руку Евг[ении] П[етровны], а я утверждал, что по правую. Обратились к Евг[ении] П[етровне]. "Маменька забыла", — сказала Старушка и вместо того, чтоб спросить, где сидела Е[лизавета] В[асильевна], спросила: "Не правда ли, maman, она здесь сидела?" Евг[ения] П[етровна] согласилась с ней. Такой вопрос показался мне недобросовестным, и я назвал это "кошачьим поступком". А Старушка упрекнула меня, что в моем характере исчезла мягкость и доброта с некоторых пор, что я был очень хорош, а теперь нет. И человек мой то же говорит. Но с утра сегодня я опять подобрее. Вчера был еще Бенедиктов. Аполлон опять читал "Подражание Данту" и опять произвел большой эффект. В самом деле — это очень хорошо.
Что за погода: дождь льет, слякоть. Это, право, оттого, что Вы уехали. Воспоминание о конфектах преследует меня до сих пор: ложный стыд появиться с коробочкой и навлечь несколько насмешек удержал меня от удовольствия угодить Вам. Нет, видно, еще я мало люблю Вас. Теперь не могу мимо кондитерской равнодушно пройти. Как-нибудь постараюсь прислать — да как? С Кладбищевым не пошлю — съест: зачем это он туда едет. Это всё Вы виноваты.
Дайте ручку, обе — и прощайте пока. Ваш верный, верный и преданный друг
Гончаров.
Глупо письмо: где ж взять ума? ведь Вас уж нет. При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь.
Е. В. ТОЛСТОЙ
26 [?] октября 1855 г. Петербург
POUR И CONTRE
"Кому она подарит?" — "Да вот хоть этому, которому поручено отвезти их в Москву". — "Юноше, мальчику: вы не в своем уме. Порядочная женщина дарит свой портрет с величайшею разборчивостью и осторожностью, а она, с ее умом, тактом! Да ему и не дадут этих портретов, их отошлют по почте". — "Что ж такое, что мальчик, да тут есть конь, она любит это, и притом ее девиз: не оставлять недовольных". Хозяйка не слыхала этого, она перешла в другую комнату, и он ворчал мне на ухо: "На станцию она приехала с заплаканными глазами и высохшими от волнения губами…" — "Это оттого, что она прощалась с m-me Я[кубинской], - заметил я. — Та была так добра к ней…" "Неправда, — крикнул он на меня, — я знаю, с кем она прощалась. Она охотно соглашалась, чтоб мы не приходили провожать ее, а когда мы настояли на том, он не пришел…" — "Потому что был en grande tenue",[18] — подсказал я. В это время женский голос вдруг сказал громко в гостиной: "Я пила у ней кофе в одно утро, и этот юноша был там: она настоятельно приказывала ему явиться в Москву, чтоб проводить ее в деревню…" — "Слышишь", — заметил мне мой приятель и изменился в лице. "Не может быть, — сказала хозяйка, — верно, она пошутила, что ей до этого мальчика!" — "Я сама слышала, это было при мне, — прервал опять женский голос: — "Смотрите же, — сказала она, — я вас жду в Москве и без вас не поеду…"" Дело было плохо, и мне становилось трудновато защищать ее. "Это он не для нее, а для кузины едет…" — шепнул я ему. Он топнул на меня ногой. "Неправда, — сказал он, — ты эдак поверишь, что она обедала у Неч[…]. Нет, она берегла его про запас. Она знала его с малолетства, а она любит друзей детства. Так вот отчего она два дня не давала знать о себе, когда воротилась из Ц[арского], - с ужасом прибавил он, — ей нужно было видеться с ним, а при других не хотелось…" Я засмеялся. "Я удивляюсь, что тебе за дело, — сказал я, — что она подарит один портрет этому… как его, Мертвецов, что ли, или пошлет другой в Малую Азию, третий в Казань и т. д. и устроит так, чтоб все были довольны ею? По какому праву ты строг и взыскателен к ней? Ведь только по праву ипохондрика…" — "Друга…" — "Мнительного, — добавил я (я жарко принял ее сторону). — Ведь она тебя не любит?" — "Нет", — с печальной уверенностью отвечал он. "Видишь ли! а права дружбы очень ограничены…" — "Если разуметь под именем друзей толпу старых знакомых, — оно так; но если между друзьями установились довольно сильные и определенные отношения, тогда двух таких друзей иметь нельзя". — "Ты же сам сравнивал дружбу с просвирой: так есть ее — суха, с супом — неприлично, наутро к чаю она засохнет, а между тем она святая! Это совершенно справедливо…" — "Я не хочу, чтоб из моей просвиры вынимали частицы за здравие других", — сказал он. "Стало быть, выходит, что твой идеал — кокетка или слабая женщина, как многие", заметил я. "Ах, она не такая по своей природе, — живо, с умилением прибавил он, — она такое артистическое, щеголеватое создание, она аристократка природы — ей дано всё, чтобы быть единственной из числа немногих, возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством, а она как "многие", говоришь ты. Многие и многие берут взятки, сплетничают, присвоивают себе чужое, а мы ведь с тобой — нет, зачем же ты и ее хочешь толкнуть в эту толпу глупых, плоских, пошлых, нравственно безобразных женщин?" — "Я вовсе ничего не хочу, а только думаю, что ей негде было в деревне, у своих, видеть образцов высокого женского достоинства, что она, как артистическое произведение, по твоим словам, создана больше для красы, для поэзии, роскоши и блеску общества, а не для существенной надобности; это драгоценная картина…" — "Но у ней есть тонкий такт и ум: ведь она не отупела же умственно в деревне, а развивалась головой, шла вперед: отчего ж остался такой пробел в нравственном ее воспитании.." — "Оттого, может быть, что она слишком хороша собой, а поклонники слишком искательны, настойчивы, живы, любезны, кладут к ее ногам всё: она нет-нет да наконец и сжалится. Если б она рано вышла замуж за порядочного человека, с головой и с сердцем, он бы, конечно, твердой рукой повел ее к ее назначению и она была бы безукоризненной женой, может быть, идеалом жен, вроде римских матрон. А теперь она dans une fausse position[19] или, лучше сказать, position incertaine[20]. От этого ей иногда поневоле придется принять услугу от какого-нибудь юноши, чего бы в другом положении она ни за что не сделала, и за что улыбнуться ему, а от улыбки естественный и прямой переход к пожатию руки и т. д. Она, если ты прав в своих догадках насчет этого юноши, разбрасывает сокровища, которые при других обстоятельствах должны быть достоянием одного счастливца. Мужчины как терновые кусты: женщина, пробираясь между толпой их, неосторожно, как на кусте, на каждом оставит по клочку платья, то есть женского достоинства, и если долго будет бродить между ними, то можешь сам вообразить, в каком положении выйдет оттуда". "А ведь это правда", — отвечал мой приятель. "Вот и она наружно усвоила себе вид гордого спокойствия, а под этим, за недостатком серьезного содержания и интересов в жизни, кроется то же мелочное стремление нравиться всем, выражаемое более или менее тонко и умно… и так пройдет она путь, как многие, пока не увянет, не оставив глубокого и неувядаемого следа в каком-нибудь одном честном, любящем и понимающем ее сердце, а только в портретах, да мы, старики, с отрадой будем вспоминать, как она была хороша, а будущая молодежь недоверчиво станет глядеть на нас…" — "Какую печальную картину рисуешь ты мне… как это жаль! Да, да, она суетна, тщеславна, задумчиво говорил мне приятель, — это самое желание распространить везде свои портреты показывает, что она дорожит своею репутацией — красавицы". "Еще бы не дорожить: всякий дорожит и должен дорожить данным ему даром". "У ней есть и альбом — с целью, конечно, собрать отвсюду дань похвал и увековечить их до старости". — "А что ж тут беды, — сказал я, — если даже и есть немного кокетства, сознания своей красоты, — ты хочешь отнять у ней все человеческие слабости оттого только, что она умнее других! Что ж ей, сидеть за поучительным словом, что ли, да рассуждать со стариками о пользе добродетели и о вреде порока… Ты не ценишь то, что она выдержала, строго и прилично, курс молодости, что молва до сих пор не смеет коснуться ее репутации: это разве не подвиг в своем роде, при ее красоте, мягкости сердца…" — "Да, это правда, — сказал он, пораженный неожиданным энергическим оборотом моей защиты, и мучительно задумался, преданный внутренней борьбе. — Но как же она пожалела об одном, — продолжал приятель, — который хотел переехать жить в Москву, — "а не в Петербург? — живо сказала она, — как мне жаль вас", — как, сокрушаясь, что "расстается с друзьями", настаивала, чтоб ехать накануне в театр…" — "Ну, это с горя, сказал я, — pour s'(tourdir…"[21] — "Нет, нет, — упрямо твердил он, — это суетность, тщеславие. Она только говорит, что не умеет лгать, притворяться, но это-то самое спокойствие и гордость и помогают ей, без смущения, выдерживать себя в те минуты, когда другая женщина невольно изменила бы себе. Скажи ей всё, что мы говорили с тобой", — прибавил он. "Зачем?" "Так, из желания добра". — "Лукавишь!" — "Ах, нет", — почти со слезами сказал он. "Побожись". Он побожился. "Чего ж ты хочешь, чего требуешь от нее?" — "Сам не знаю, ничего не требую, а желаю ей совершенства — во всем, для нее же". — "Так ты думаешь, как Плюшкин у Гоголя, что против душеспасительного слова она не устоит?" — "Нет, этой причины мне мало, чтоб иметь право говорить ей". — "Ты воображаешь, что если скажешь ей доброе слово, так она и не поедет с Мертвецовым в деревню, не будет с мальчиками по утрам пить кофе, а вечером уверять "друга", что не видит их совсем, что не подарит портрета и т. п." — "А может быть, и не будет?" — "А разве тебе это нужно?" — "Не мне, а ей нужно, всё для нее". — "Какой ты добрый: да не хочешь ли ты жениться?" Вдруг лицо его просияло: по нем пробежала точно молния и исчезла. "Рад бы в рай, да грехи не пускают, — сказал он. Жениться, — мечтал он вслух, — ведь это значит не расставаться с ней, любоваться ее глазами, умом, грациею, жить успокоительно и исполнить свое назначение под надзором ее дружеского взгляда, под теплыми лучами обворожительной доброты ее сердца… это значит никогда не хотеть умереть невозможно, невозможно". — "Так видишь ли, что ей за дело до друга и что за нужда слушаться его, если ей от него никакого проку нет". — "Если друг не может жениться, так разве из этого следует, что надо так небрежно бросать сокровища ума и сердца туда и сюда? Разве надо беречь себя, жить безукоризненно только для того, что это может не понравиться тому или другому", — сердито заметил он. "Ты влюблен и ревнив", — сказал я. Он молчал. "Нет, так она ничего не сделает". — "А может быть, и сделает, сказал он, — в ней тьма достоинств, поверь, больше, чем недостатков: в ней есть врожденная честность, доброта — женская, выражающаяся с тою грациею, которою она проникнута вся, до костей и мозга; ум у ней прямой и светлый, логика, с которою трудно бороться софизму…" — "А ты пробовал?" "Немного, больше для опыта и… не победил ее: она сначала указала, где софизм, а потом исполнила мое желание, но по другому уважению. Вся эта честность, эта внутренняя женская гордость и благоразумие только немного помяты, в долгой девической жизни, от неосторожного прикосновения". "Скажи откровенно, если б она принимала по утрам тебя, поехала в деревню с тобой, подарила бы портрет тебе, ты бы… что посоветовал?.." — спросил я. Он вдруг смутился. "Я… я… — начал он, — да ведь я — исключение, друг, я бы принял всё это как "просвиру" и надеялся бы, что она не сделает этого для другого… Притом, знаешь что, — сказал он с твердостью убеждения, если б я и не читал ей морали, то наслаждался бы ее увлечением, не употребляя его во зло, и расквитался бы потом за него всею своею жизнию. Но ведь это не должно повторяться…" — "Говорил ли ты ей когда-нибудь о ее недостатках?" — "Когда мне случалось замечать ей, — отвечал он, — о том, что ей нейдет, — через две недели этого как будто не бывало…" — "Да ты, может быть, замечал ей о прическе, которая ей нейдет…" — "Нет, нет, — с досадой сказал он. — Я говорил ей, например, о провинциальной педантичности, с которой она иногда кокетничала умом, позировала (в чем, правду сказать, и греха нет: это только преследуется у нас в женщине, потому что им указана слишком легкая роль, а это доказательство серьезного ума и стремления к порядочности) или наоборот, когда она подолгу останавливалась на каких-нибудь мелочах, институтских разговорах и т. п. за недостатком интересов серьезнее, или если они и есть или были, то нельзя было обнаружить их…" — "Ну, что ж она?" — "Всё как рукой сняло, и я впал в admiration[22] пред этим стремлением к усовершенствованию; как она ловит малейшую заметку о недостатке и как работает над собой! Разве это не залог честности, дельности, добра и вместе власти над собой: как ее не любить, как не привязаться к такой женщине душой, как не благословить ее, не искать сблизиться с ней, не тем так другим способом, и не желать ей счастья, счастья, счастья…" — "Ну, опять ты пошел, а забыл кокетство, суетность!.." Он как с облаков упал. "Да, да, точно, — спохватился он, — и это исправление ее, — продолжал он, — вследствие моих замечаний о педантичности, о казуистике и т. п. происходило тоже от суетности. Замечания эти касались только наружной выправки, она заботилась тут о том, чтоб держать себя безукоризненно в салоне, говорить с тактом в обществе, всё для внешности, всё из мелкого побуждения действовать на толпу, нравиться всем, не думая об отыскании и исправлении каких-нибудь капитальных недостатков. А попробуй сказать ей: не кокетничай, не неряшествуй, ни физически, ни морально, как в потере вещей из мешка, в раздирании платьев, в разбрасывании носовых платков и денег по полу и по диванам, так и в отношениях и в сношениях с разными лицами, а взвешивай свои отношения строго, не рассылай по всем концам света портретов из суетности и кокетства, не будь слепо доверчива ко всем, не лукавь…" — "Не укради, не убий, не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна, продолжал я, — так и увидишь, что ничего не выйдет". — "А может быть — она и взглянет на это строго и серьезно…" — "Нет, для этого не стану я ей говорить. Да отчего же ты не сам скажешь ей?" — "Ты книги сочиняешь, лучше меня выскажешь". — "Скажи причину уважительнее, может быть, я и передам ей всё это, а то она, пожалуй, рассердится за этот непрошеный анализ ее поступков: ты вон "друг", а я ровно не имею никакого права". — "Как непрошеный: да она требовала этого сама, просила, чтоб ей говорить о недостатках…" — "Вот это другое дело. Ну, а потом что?" — "Потом ничего: я ее забуду". — "Зачем и за что?" — "Да так: мне как-то от этой дружбы больно. А больно — потому, что она женщина: не могу же я в самом деле любоваться на нее, как Пигмалион на Галатею, не могу запретить ей и увлекаться, а когда она увлечется… мне как-то делается неловко. Уж такая странная дружба. Чувствую, что мне надо сначала забыть в ней женщину и потом встретиться и помнить как друга". — "А жениться нельзя?" — спросил я. "Трудно, почти нельзя: надо, чтоб она изменилась до основания, а тогда бы она, может быть, не была так хороша, изящна…" — "И так неряшлива". — "И притом надо, чтоб она любила меня, и сильно". — "А если б она согласилась выйти за тебя?" Он сомнительно покачал головой. "Это, впрочем, сделало бы ей большую честь, — сказал он, — это — еще прекрасная черта в ее нравственной физиономии". Мне стало смешно. "Как ты скромен", — сказал я. "Ты не смейся, — возразил он. — Она дала мне свою дружбу не даром: во мне она видит, конечно несправедливо, преувеличенно, олицетворение некоторых нравственных достоинств мужчины — и в этом обнаруживается более, нежели в чем-нибудь, залог превосходства ее нравственной натуры. Она оценила добрые качества…" — "Однако ж не до того, чтоб полюбить тебя, тебе вручила "просвиру", пожалуй, может быть, вышла бы за тебя и замуж, а румянец и огонь взглядов — всё это обращено туда, где замешался "конь" да "пожарная каска" и т. д. Видишь, как это поверхностно, не развито, — чем она не похожа на других?" — "Вижу, вижу; да — des choses les plus sыres la plus sыr est le doute.[23] Я ее непременно забуду", — решительно сказал он. "Как же ты это сделаешь?" — "А вот реже буду смотреть на это", — указал он на портрет. "Так дай его мне", — сказал я, взяв портрет. Он бросился на меня, схватил одной рукой за ворот, а другой стал отнимать портрет. Между нами завязалась драка. Он вырвал портрет и успокоился. "Зачем ты хочешь лишить меня последнего утешения смотреть на это изящное создание и воображать такие же внутренние совершенства". — "Это хороший способ забывать", сказал я. "Изредка буду смотреть, — отвечал он, — в большие праздники или в дурном расположении духа, или перед дурным поступком, или после… в первом случае, чтоб удержаться, во втором, чтоб сильнее раскаяться". — "Ты неисправим". — "Ах нет, я чувствую и теперь возможность забыть ее". — "Да и как не чувствовать: идеал твой уж побледнел перед действительностию, когда ты рассмотрел его поближе (как она и сама предвидела и предсказывала: она знала себя лучше). Кумир шатается на пьедестале: если ты подбавишь к этому немного мужской гордости, сознания достоинств, твердости — так через месяц, через два…" — "Ах, да, ты прав: Диоген всё искал с фонарем среди бела дня "человека", я искал "женщины" и, встретив ее, хотел потушить фонарь, а теперь…" — "Теперь?" — "Брошу, не найдешь, да и надоело, не под лета… Буду искать спокойствия — отныне это мой идеал". — "Ну а если все эти темные пятна — только призрак, фантом, если ты смотрел на всё это сквозь призму ее доверия к тебе и по этой аналогии судил о ее отношениях к другим — ты не боишься оскорбить ее?" — "Нет, она знает меня, я все-таки чувствую, что скажу это не совсем обыкновенной женщине, и не боюсь, она оценит побуждения, которые заставляют меня так заниматься ею, взвесит уродливость моего характера, свои слабости и улыбнется тою улыбкою, в которой так много грации, ума и доброты". — "Ну если это всё есть в ее улыбке, так она улыбнется — из кокетства. Право, лучше не говорить ей ничего…" — "Нет, нет: если она увидит даже фальшивый свой портрет, то по нем ей легче будет самой себе определить свою физиономию, а я обещал ей помочь в этом…" "Ну, смотри! — сказал я, — не скажет она: "восхищаюсь и удивляюсь"". "Скоро, скоро надо мною…" — запел он на голос "Fra росо…"[24] из "Лючии" и пошел домой. "Когда ж ты забудешь ее?" — спросил я вслед. "А вот когда исполнится со мной то, что пою теперь", — и он продолжал петь.