Детская комната - Валентина Гоби
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В другом сне Мила склеивает кусочки тела матери, собирает паззл из разбросанных на земле частей тела. Она складывает руки, ноги. Но что делать с какими-то внутренними органами, розовыми и красными слизистыми трубками и непонятной плотью? Она очень хотела бы знать, как это нужно соединить; она по всей комнате ищет инструкцию, но безуспешно. Мать не оставила инструкцию. Мила пристально смотрит на неподвижное тело. «Как ты могла забыть оставить мне инструкцию?» Она ругает мать, она не знает, как устроен женский живот, она кое-как забрасывает внутренности в дыру в животе. «О, этот живот» – для нее это огромный пробел. Она знала о Германии, все остальное оставалось для нее неведомым.
Затем к ней в сон приходит лагерь. Каждую ночь повторяется день, то есть она проживает два раза один и тот же день, и новый день похож на предыдущий. Она теряет чувство времени, теряет связь с внешним миром. Лагерь – бесконечный день, который длится все дни и ночи, длинный, бесшовный день, усеянный образами мертвых.
Сначала картины первых трупов. Это происходит ночью. Мила встает в темноте, натыкается на нары, ноги, свисающие с тюфяков руки, на нее проливается дождь проклятий. Она идет в Waschraum с мучительными позывами помочиться, поскольку долго терпела из-за усталости и из-за тех усилий, которые нужны, чтобы выпрямиться и встать. Она идет вперед, держа обувь в руках, на шее висит зубная щетка, а котелок привязан к поясу, фотографии отца и брата в левом носке. Она сгорбилась и напрягает мышцы, чтобы добежать до дыры. На земле понос недобежавших женщин. Ей навстречу идут поникшие молчаливые призраки. Она входит в Waschraum. И тут она видит лежащую на плиточном полу кучу тел. У них открыты глаза, открыты рты, груди и лобки выставлены напоказ. Сегодня утром их не было, значит, это ночные трупы. Уже голые, раздетые. Один труп соскользнул с вершины кучи, он свисает, уравновешенный на плече и бедре, одеревенелые руки и нога образовали угол в сорок пять градусов, как стрелки компаса. Сквозняк шевелит волосы, нежно поглаживая щеку. На серой коже дрожит прядь волос, которую так и хочется ласковым движением заправить за ухо, как младшей сестре или подруге, почувствовать под пальцами теплую кожу с пульсирующими венами. Натянутая кожа обнажает зубы, язык. До этого дня смерть для Милы была невидимой, замурованной под сосной, как тело матери. В Waschraum входит женщина, переворачивает свалившуюся лицом вниз мертвую и обшаривает ее волосы. Приподнимает другое тело. Из-под него выбегает крыса. Мила прижимает к животу обувь. Женщина вытаскивает тело, прощупывает его и ничего не находит. Вздыхает. Потом садится на куче мертвых и массирует себе ноги, глядя в пустоту.
Затем появляется образ маленькой блондинки Луизы, французской заключенной, стоящей перед табуретом. Она рисовала лотарингские кресты на стенах лицея, а по ночам ездила на велосипеде и разбрасывала листовки. Луиза пристально смотрит на табурет, на котором сидела ее седоволосая мать и каждый день вязала носки – по двенадцать часов подряд, подобно другим «розовым карточкам», которых освободили от физической работы. Луиза слушает заключенную, определенную в Revier, куда на прошлой неделе попала ее мать с гноящимися ногами и горячкой. Заключенная говорит, что этой ночью в Revier и в комнате для сумасшедших был отбор. «Сколько женщин?» – спрашивает Луиза. «Пятьдесят, – отвечает заключенная. – Их увезли на грузовике». – «Ты видела мою мать?» – «Да». – «Она понимала, что происходит?» – «Само собой разумеется». И Мила думает: «Вот что они называют “плохой транспорт”, “черный транспорт”». «Слушай, Луиза, – говорит заключенная, – я принесла тебе ее котелок». Луиза берет котелок, и ее взгляд застывает на нем. Шепчет: «Когда через несколько дней вернется ее одежда, я хочу, чтобы мне оставили ее номер».
Есть также образ детей на прогулке. Воскресенье, выходной день, в блоке повсюду женщины. Лизетта показывает пальцем на пятерых детей. «Мила, смотри», – говорит она. Возможно, их больше, но Мила видит лишь этих пятерых, в двадцати метрах от блока они играют галькой в шарики. Детям, вероятно, от шести до восьми лет, две девочки и три мальчика, они присели на корточках в тени, их руки белые от пыли. Они по очереди бросают камни, затем собирают их и начинают все сначала. Ноги у них, как палки, головы чересчур большие для скелетов, в которых нужно искать место для органов. Несомненно, эти дети не толще котят. Они похожи на ярмарочный стенд, куда просовывают голову, перед тем как сфотографироваться. Тело опережает лицо, оно ближе к смерти. Мальчик шлепает младшую девочку. Он орет: «Du Sauhund![24]», затем другим детям: «Tsu fünft», – и они направляются к блоку.
Есть образ Лизетты. Во время подъема она сжалась, как раздавленный паук. «Я сейчас схожу под себя», – говорит она. Блок полон, раздают кофе. «Я помогу тебе, – говорит Мила, – пойдем вместе». Лизетта качает головой: «Не могу». – «Пойдем». – «Там очередь, я не могу стоять, сегодня ночью я пыталась, я отвратительна». Мила хочет усадить Лизетту, но та сопротивляется: «Оставь меня». Лизетта должна встать, ведь время поверки. «Если ты не пойдешь на поверку, ты попадешь в Revier, а в Revier ты станешь первым кандидатом, чтобы закончить, как мать Луизы. Твой котелок, – говорит Мила, – справься как-нибудь с котелком, мы его почистим». И Мила плачет и поет, чтобы заглушить звуки Лизетты.
Есть еще пламя крематория. Оно напоминает ей маленький красный огонек, горящий на алтаре, и указывает на присутствие освященных облаток[25], тела Иисуса, о чем ей рассказывали очень давно. Тогда, в детстве, она верила – считала, что верила, – и представляла истинную всевышнюю сущность, а причастие внушало ей страх, как акт каннибализма. Каждый день в крематории горят тела, горят красным пламенем настоящие тела, пожираемые Германией.
Наконец, есть образ Марианны, а вернее того, что от нее осталось. На поверке справа от Милы стоит на подгибающихся коленях Марианна. Она шатается после полученных накануне ударов по ногам. Во время марша она потеряла ботинок, который был без шнурка. На площади Марианна бодрится, несмотря на сковывающую боль в ногах. Боль обездвиживает суставы. Марианна сжимает губы от напряжения, прищуривает глаза, чтобы держаться. Она держится. Двадцать секунд. Ноги дрожат, удерживать положение тела все труднее. Марианна выпрямляется. Сгибается. Снова выпрямляется. Десять секунд. Выпрямляется, сгибается еще быстрее. Пружинистые движения привлекают взгляд Аттилы, светловолосой женщины с плетью. Она молча проскальзывает сквозь ряды, как угорь сквозь тину, и медленно, уверенно, волоча сбоку, как тонкую змею, плеть, приближается. Марианна кусает губы. Аттила приближается. И прямо перед тем, как Марианна оказывается перед Аттилой, она напрягает правое колено и вдруг выпрямляется на своих черных от побоев ногах, замирает, уставившись в какую-то точку перед собой. Аттила стоит перед Марианной, Мила шифрует мольбу, чтобы Марианна выдержала, волшебную формулу, поток немых нот. Марианна держится. Она стоит. Не моргает, глаза сухие. Смотрит на верхушку сосны, вспарывающую солнце. Или на стрекозу с дрожащими крыльями. Или на освещенный затылок стоящей впереди девушки, на ее выступающие шейные позвонки. Возможно, она считает секунду за секундой, пытаясь протянуть минуту, продержаться до того момента, когда внимание Аттилы привлечет другая женщина, чей-то выступающий палец, или дерьмо, текущее по ногам, или чей-то шепот. Аттила кривится в улыбке. У нее есть время. Солнце поворачивается и бьет Марианне в глаза. Жужжит муха. Аттила широко улыбается, ведь это продлится недолго. Вдалеке раздается ржание. Облако пыли. Все, Марианна чихает, ноги подкашиваются. Хрустит кость, из носа Марианны брызгает кровь, моча льется на платье и на пыль. Марианна стонет, снова выпрямляется, ноги согнуты в коленях под прямым углом, как будто она собирается присесть. Она захлебывается кровью, которая залила ей горло, но пока еще стоит. Шифровать безумные мольбы, стиснуть зубы, не имея возможности поддержать Марианну, не отвернуться, не убежать, не заткнуть уши, не заплакать, не закричать, не вырвать. И тут Аттила опускает взгляд и видит ботинки Марианны, зашнурованные настоящими шнурками, которые Мила украла в вагоне с награбленным. И тогда Аттила ликует: за незашнурованные ботинки вчера были удары по ногам, сегодня шнурки есть, а значит, они украдены. И вот уже рука поднимается и с силой опускается: «du Dummkopf!»[26] – по ребрам, «du Scheisse, franzosische Scheisse!»[27] – по почкам, «du Schuft!»[28] – сапог бьет на совесть. Одно женское тело уничтожает другое женское тело, зная все его слабости: «du Schwein!» – бьет по груди, «du Sauhund!» – в низ живота, между ног, «du Unrat!»[29] – бьет, не обращая внимания на мольбу Stück, для собственного удовольствия, бьет уже неподвижное тело, уже мертвое.
Но, как всегда, женщины преодолевают страх, они уверены в победе и черпают силы, надеясь на восстановление справедливости. Мила видела таких во Френе: уцепившись руками за решетку, они во все горло пели «Марсельезу», когда вели на расстрел мужчин, среди которых были их братья, отцы, сыновья, мужья. Она видела также таких, которые натирали ботинки колбасной шкуркой, сохранившейся из передач, заботясь о чувстве собственного достоинства во время допросов, с которых они, скорее всего, выйдут навсегда изувеченными. В Равенсбрюке женщины воруют жилеты. Спрятавшись внутри вагонов, они тайком рисуют краской большие кресты, такие же, какими помечают одежду, выдаваемую в лагере. Краска тоже украдена во время предыдущей разгрузки вагонов. Украсть жилет. Жилет, чтобы согреться. Согреться, чтобы протянуть. Чтобы немного дольше прожить. Верить в то, что прожить дольше, – это возможно. То есть спроецировать себя в будущее в теплом жилете. На выходе, где будет три обыска, не бояться наказания, а ведь в случае обнаружения кражи наказание – от двадцати пяти до семидесяти ударов палкой, в зависимости от размера кражи. После пятидесятого удара обеспечен разрыв селезенки, печени, почек, кишечника. Не думать о наказании, о боли, подняться, невзирая на витающую вокруг смерть, быть в теплом шерстяном жилете, верить в это. «Значит, украсть, – думает Мила, – украсть или умереть».