Один день солнца (сборник) - Александр Бологов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нету больше деда, и никогда теперь на печку он не полезет», — перебилась у Вовки мысль, и быстрая слеза заскользила по щеке и растеклась где-то за ухом. След ее — едкий и холодный — стянул кожу. Съежившись еще плотнее, глубже затиснув между ног руки, Вовка попытался сжать зубы, он понял, что воспоминания о деде с любой стороны неизбежно приведут его к горькому ощущению одиночества и бесприютности. Он не знал, как долго она может длиться, эта кошмарная явь, даже вроде бы и не задумывался над ее временной природой, не научившись пока видеть что-либо впереди дальше ближайших дней, как и многие его сверстники. Сейчас он хотел единственного — хоть на какой-то момент почувствовать теплое бездумное расслабление в неясной надежде на то, что, придя к нему, оно уже никогда его не оставит.
…Вдруг причудившийся на языке теплый сладкий вкус вызвал в памяти кухонный стол и на нем огромный, из целой газеты, кулек медовых жамок — неизменный дедов гостинец с пенсии. Пахучие жамки таяли во рту, а дед, стирая с бороды крошки, покачивал головой — бери, бери, все наши. Можно было съесть сколько в тебя влезет, и Вовка об одном жалел, что не может угостить такою вкуснотою своего друга Костьку Савельева. Это дело дед безоговорочно запрещал и, обнаружив однажды Внуково жульничество — тот исхитрился-таки скрытно запихнуть за пазуху облитый сахаром кругляш, — заставил его выпростать из рукавов и вытянуть по столешнице руки и стеганул по ним замусоленным ремнем. «О тебе же радею», — напряг он голос в ответ на вскрик и скрытые слезы внука и отвернулся, утираясь. Душа Вовки вспыхнула гневом, и слезы потому лишь не закапали, что на исходе высыхали в ее мучительном огне.
Это, конечно, давно уже было, он еще маленький был…
…Где же похоронят деда? Не будет же он валяться на площади невесть сколько? А кто же будет хоронить-то, кому он нужен-то? Может, его уже подобрали да свезли куда-нибудь в развалины или в яму какую, а то и в лес — подальше от глаз… Как он рвался туда, к страшному балкону!.. Как с ума сошел… Пальцам не хватало крепости удержать его за полу безрукавки — овчина ползла из них, как живая, и дед, одурелый, бил по рукам, чтобы быстрее кинуться к своей гибели…
Когда Вовку разбудил какой-то посторонний звук, он в первые секунды даже не мог сообразить, где находится. Недалекая автоматная очередь, как удар тока, отдалась во всем теле, Вовка вскинулся, вскрикнул от боли в боку и, не разгибаясь, прислушался.
Со стороны города донесся неясный шум и лай собаки. Вовка задержал дыхание и сразу же услышал быстрые шаги; кто-то, сбиваясь на бег, протопал мимо вагона к элеватору, — тяжелые свистящие всхлипы прошелестели в метре от прикрытой двери. И тут же по-новому проявился лай, словно собака выскочила из-за поворота: ее голос стал ближе и чище, он быстро приближался.
Через некоторое время собака, а с нею люди — по тяжкому топоту ног трудно было определить, сколько их, — промчались в том же направлении, к элеватору; вскоре оттуда донеслись сдавленный хрип и рычание, резкие голоса. Прогремели два выстрела.
Боясь вздохнуть, Вовка прислонился спиной к стене вагона и, как мог, напряг слух. Голоса возвращались. Вот долетели какие-то слова — возбужденные, крепкие, — стали различаться грузные шаги, прерывистое повизгивание собаки…
У самой двери, задвинутой Вовкой почти до упора — что-то мешало ей стать на место, — собака вдруг коротко зарычала и тут же, захлебываясь, залаяла. Голоса смолкли. Луч фонарика скользнул по щели, дверь, лязгнув, подалась назад, свет метнулся по вагону и ожег Вовке глаза…
Через минуту он уже семенил, поспевая за передним немцем, ведущим на поводке головастую овчарку. Следом, с карабинами за спиной, шагали, переговариваясь, двое других солдат, освещавшие дорогу себе и тем, кто двигался впереди.
В караулке, в большой, жарко натопленной комнате, немцы оставили Вовку у дверей, а сами прошли к стоявшему посередине столу, сняли винтовки и каски, стали что-то рассказывать сидящему на койке полураздетому солдату, — очевидно, о случае на элеваторе. Один из них, тот, что в основном и говорил, в конце концов развел руками…
— Я, я… — отозвался слушавший, кивая.
Тот, что рассказывал, обернулся ко входу и, вытянув указательный палец в направлении Вовки, что-то добавил. Солдат на койке опять согласно кивнул.
Зашевелился кто-то, лежавший на другой кровати, у занавешенного окна, из-под одеяла донесся недовольный голос. Немцы в комнате заговорили тише. Тот, что толковал с раздетым, перебросился с ним еще несколькими словами, порылся в шкафу, достал хлеба и сыра, подошел и протянул Вовке… Потом легонько подтолкнул его к круглой печке в углу и, указывая на сваленные рядом дрова и на дверцу, стал что-то объяснять. Вовка сразу понял — надо топить печку, равномерно поддерживая огонь.
Всю ночь, слушая гудение пламени, он аккуратно подкидывал чурки, шевелил угли. До этого дня он никогда не ел сыра, вкус его — он жевал сыр, как мог, медленно — показался ему необыкновенным, хотя и странным. Вовке верилось и не верилось в то, что с ним произошло. Время от времени, когда вдруг отчаянно простреливало бок и обдавало ознобом, он ждал повторения боли не оттуда, где она рождалась, а извне, напрягался в предчувствии новой муки, но постоянно, оглядываясь, прислушиваясь к сонному дыханию спавших в комнате людей, успокаивался. В караулку заходили погреться парные патрули. Солдаты прикладывали к печке руки, поглядывали на Вовку, перебрасывались парою слов и снова отправлялись исполнять службу.
С полным рассветом, ничего не спрашивая, Вовку отпустили на все четыре стороны. Однако к Трясучке он не пошел, все еще боялся. Голод снова мутил голову, и он вспомнил о деревне, где они с дедом бывали, когда Вовка был поменьше и дед еще командовал им как хотел и всюду таскал с собою. У деда в деревне были знакомые.
Зная расположение дворов, Вовка вышел к селу задами, чтобы незамеченным подойти к огородам, где обычно до снега торчали из земли тугие капустные кочаны, а на грядках стыли спутанные увянувшие метелки моркови. Однако расчеты оказались пустыми. Во всех дворах капусту успели срезать, выкопали и морковь, и Вовка стал собирать оставленные кое-где кочерыжки. За этим делом его поймали местные ребята и избили, пригрозив, что совсем пристукнут, если еще раз увидят на огородах…
9В большой комнате Савельевых, в зале, поселились трое немцев. Один из них был непростого чина — со светлой окантовкой по погону и одним такого же цвета кубиком. В Городке разместилась тыловая часть. В первые дни тяжелые грузовики цепочками, впритык друг к другу, открыто стояли, запрудив узкие проулки и тупики. Потом машины согнали частью в одно место — к Сергиевской горке. Там, на летней киноплощадке, и у ограды, где семьями стояли вековые монастырские липы, их разместили, упрятав наполовину в землю: вырыли под углом ямы, и каждый грузовик въехал в свою, скрыв ниже насыпи переднюю часть с мотором.
Постояльцы оказались чуть ли не в каждом доме — где меньше, где больше. Когда распределяющая группа, осмотрев савельевское жилье, поставила мелом на дверях три крестика, обведя один кружком, Костька подумал, что вышла ошибка, не учли Ленку, которая в этот момент спала за печкой, или Вовку, что теперь с ними живет, и высунулся, показал немцам четыре пальца и даже сказал «фир»— уже мерекал. Немец с мелом тоже ничего не взял в толк и, показывая на метки, покачал головой, несколько раз повторил: «Найн… найн…».
Потом прибыли сами квартиранты. Пока заносили вещи, Костька с Вовкой разглядели их: рыжеватого низкорослого солдата, управлявшегося с багажом, гладколицего, опрятного с виду его начальника, который показывал, где что разместить, и сухощавого малословного ефрейтора с круговым серебряным галуном на рукаве.
Немцы взяли у Ксении кровать — для старшего званием; коренастый — денщик не денщик, так в конце концов и не определили наглядно его должности — и его приятель разложили свои постели на коротконогих деревянных топчанах, привезенных вместе с вещами. В зале постояльцы навели свой порядок: застелили хорошими одеялами постели, разложили рядом с ними ранцы и чемоданы, а на комоде — туалетные приборы; на двери, что вела в отгородку, повесили чуть ли не в окно размером бумажный портрет своего вождя. На нем, поверху и понизу, два русских слова — «Гитлер — освободитель». За дверью, где до этого стояла кровать, было сложено оружие: два новеньких карабина — они стояли прислоненные в углу, пистолет в черной тупой кобуре и несколько закрытых плотносбитых ящиков с железными накладками.
Каждое утро после завтрака — за пищей с котелками и фляжками, обтянутыми тонким войлоком, ходил на кухню рыжий солдат — немцы отправлялись на службу. Они возились с машинами, уезжали на них куда-то и возвращались порой поздно, в сумерки, часто с полным кузовом груза, обтянутого брезентом. Неразгруженные машины стояли на улице; угоняли их утром, с началом работы.