Новый Мир ( № 1 2000) - Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эк закручено! Не хватает только столь любимого народом «Я дам вам парабеллум». И откуда он только взялся, такой необыкновенно осведомленный и замечательный? Рассказчика, впрочем, томит и другой вопрос: «Но почему этот человек, совсем не похожий на меня, говорил как я?.. Он говорит как я или я — как он? Или в его лице я говорю с самим собой?» И впрямь все словесные игры, которые так любы поэтическому сознанию героя-повествователя, Мухтар не только поддерживает легко и изящно, но абсолютно в том же тоне. А вот так любимый современною литературой от Антона Уткина до Эргали Гера настоящий «новый русский» из него никак не получается, хоть и отведено ему вдосталь власти, денег и ума. «Да, подумал я, глядя на него, да: наши парни быстро учатся, они уже не ходят в малиновых и зеленых пиджаках, а одеты в новом европейском стиле — яркие, пестрые галстуки на фоне светло-цветных рубашек и сдержанно-цветных добротных пиджаков смотрятся почти на грани фола, но — хоть ты что — гармонично».
Говорящий заемным языком и всезнающий персонаж, развлекающий свою скуку организацией чужого счастия и наказанием чужих прегрешений, ужасно напоминает кого-то другого в русской литературе. Вот, например, такого: «Это был какой-то господин или, лучше сказать, известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, „qui frisait la cinquantaine“, как говорят французы, с не очень сильной проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный; сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил… Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость».
Или нет, это, наверное, просто показалось — и разница совершенно очевидна: Мухтар, в отличие от персонального черта Ивана Федоровича Карамазова, ни за что не стал бы ходить в потертом шарфе.
Впрочем, прямое обращение к Достоевскому есть не столько уже ключ, сколько отмычка. Попробуем еще повертеть нашу шкатулку с замочком, прежде чем набрасываться на нее с таким инструментом.
Новая Шехерезада. Сочинитель Малецкий — совершенная Шехерезада. Заводит убийственные (буквально) речи, дело пахнет не то что керосином, а прямо-таки кровавой юшкой — и в сторону. «Клянусь, — говорит себе читатель, — я не выброшу этого журнала в помойку, пока не узнаю, чем кончилась история про Мухтар-аль-Рашида и лживого армянина». Но в большой ларец вложен маленький ларчик, а в нем — совсем другая история.
В мюнхенском аэропорту герой-повествователь решает выпить перед вылетом — вполне естественно для человека, отправляющегося обратно к месту рождения, чтоб выяснить, не является ли оно и местом преступления. Об этом и повествует название первой главы второй части: «Перед посадкой можно выпить». Вторая будет называться «Можно и поговорить», а третья — «По душам». Резонно ожидать в ней разговора — и впрямь будет разговор со случайно нашедшимся в этом же баре американским профессором русской филологии родом из города на Неве. На всю почти вторую часть романа — что-то вроде девяноста страниц.
Хичкок был бы доволен этой беседой: почти что над мертвым телом человек, едущий в незнаемое под девизом «Грудь в крестах — или голова в кустах», человек, по всем правилам великого Альфреда сидящий на бомбе, бесконечно говорит о решительно не важных глупостях: вагнерах, фаустах, драконах, ласточках и пространстве абсолютного прошлого. «Беги! Двигайся! Сделай что-нибудь!» — во всю мочь вопит задавленный саспенсом читатель.
Но ничего не происходит. «Если бы было хоть полшанса не действовать, я бы застыл в ступоре», — говорит себе наш герой и почти справляется с поставленной задачей. Что слаще всего отвлечет русского поэта от необходимости действовать? Чужая история (с еще одним трупом) и треп о русских поэтах.
И то и другое случайный собеседник трактует в свете одной своей неотступной идеи — в свете предательства: и супружеские измены Мандельштама, и свою любовную историю, и сгоревшего (или им самим сожженного?) ученика. Потому что в предательстве видит идеальный образчик греха — грех постыдный и гнусный.
Странная штука человеческая гордыня. Она сродни Мидасову дару — все может превратить в драгоценность: праведность, греховность, пост, убийство, обладание, бедность… Но гордиться предательством — согласимся с профессором — все же труднее прочего. Убийца, тот порадуется своей силе, юрод — подвигу и послушанию, их дела станут им опорой в бескрайнем и беспочвенном этом мире; а что же делать предателю, который не может опереться даже на свой грех?
Жить с ним. Профессор, все еще погруженный в изобретение спасительного образа Мандельштама-предателя, вспоминает слова старца Силуана: «Держи свою душу во аде и не отчаивайся». Вот это-то, дескать, и рождает человека как нового, как окончательного. «Он стоит во аде, и даже если отчаивается, все равно стоит, и в точке отчаяния он все равно называет вещи своими именами, все равно не ищет утешения в самообольщении, он больше не движим своим, он и в отчаянии не заслоняется своим величием и безмерностью, которые на что-то там такое „дают право“, а, беспомощно улыбаясь, прислушивается к чему-то в себе не своему».
Потому и выбран для этого парадокса Мандельштам (а не Пастернак, к примеру, которому того же рода предательств было не занимать), что в предательстве профессор ищет не возможности для внешнего осуждения, а оселок для внутреннего исправления души. А для этого надобно уметь его осознать, принять в себя, найти себя — предателем, что предающим без зазрения совести недоступно.
А по ходу дела наш повествователь припоминает историю с Акопом, проваливаясь в нее из профессорских штудий. Как пытался договориться о возврате денег, которых, по всей вероятности, и впрямь не стало у фабриканта (не по воровству, а по непристроенной беспечности). Как под прикрытием крепкого телом товарища, бывшего монаха РПЦЗ, получал мелкие от той суммы куски. Как через него же приискал, озлобившись до состояния совершенно раскольниковского, специалистов по возвращению денег. Как дал добро на отлов неисправного должника и содержание в подвале. Впрочем, все очень спокойно, в своем праве.
Смерть Акопа Джагубяна, то, что по воле героя испытал он в пыточном подвале, доколе два магических «шпециалиста» Владика не уверились в том, что денег нет и пытать коммерсанта без толку, — все это происходит как бы нигде. В другом месте романа сказано о вероятности существования сказочных драконов: «Мы имеем дело с областью прошлого, а в „прошлом“, в отличие от „настоящего“, все бывает на правах равно возможного». Одно слово, «плюсквамперфект» (этим грамматическим термином поименованы все главки про Акопа, его фабрику и Владиков).
Смешное квакание — перфект плюс к вам. То есть — вот он ты, а к тебе (то есть к вам) еще перфект — совершенное совершенство. Если перевести в первое лицо, выйдет: я и мои свершения. Я и мной созданные обстоятельства.
Завлекательны шехерезадные сказки. И, однако, во времена менее просвещенных читателей-слушателей не сносить бы головы сочинителю Малецкому.
Русский человек на entre nous. На странице девяностой журнала (а следовательно, семьдесят седьмой читаемого романа) пропущено тире в диалоге. То, которым реплика отличается от абзаца в монологе.
Настоящим довожу до сведения проницательного читателя, что странная сшибка позиций спорщиков вплоть до полного обмена мнениями и биографиями — по всей вероятности, не преднамеренная. А еще точнее — спешу обратить его, просвещенного читателя, внимание. Потому что само по себе оно (внимание) может и мимо скользнуть. Слов нагнано, как слонов под Альпы, и в слоновьей этой чехарде отделить одного черта от другого, а всех их от бесноватого — та еще работенка что для экзегета, что для экзорциста.
И главное неудобство состоит в том, что все происходящее развивается на пространстве одного и того же неизменного языка. Вновь являются герою языковые двойники: «Я понял, что по мою душу откуда ни возьмись грядет еще один, непрошено говорящий со мною моими словами, только этот уже — совсем-совсем неотличимо от меня. Господи ты, Боже мой, с чего вдруг послал Ты в два последних дня такой урожай ягод одного со мною поля — после двух лет интеллектуального затворничества? Зачем? Будто бы это мне сейчас нужно, будто бы мне до интеллектуальной болтовни — накануне самых грозных действий».
Да ведь и приятель-монах, и оба Владика («двое из ларца, одинаковы с лица», а не с лица, так с имени) — все те же бесы, кружащиеся словно листья. Точнее сказать, все один и тот же клетчатый господин, бесконечно не ленящийся переменять обличья. И верная примета ему одна-единственная: говорить он в силах только одним языком — собственным языком героя-писателя-повествователя.