Улица Грановского, 2 - Юрий Полухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:
– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…
Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.
Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?
Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.
И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:
– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.
На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.
И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»
А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю. Но тогда-то, как только окликнул галичанин Фрица, меня вдруг впервые за весь лагерь такой страх окатил! Даже не пойму почему. Но такой!.. – Ронкин и сейчас вроде простонал, как от боли, поморщился. Он был, наверное, сам себе неприятен в ту минуту. Спросил, голосом внезапно изменившимся, глухим: – Вообще, что мы знаем о страхе? Откуда, отчего поднимается он?.. Уж чего-чего не нагляделся я к тому дню, собою вовсе не дорожил, – так уж с самого начала у меня пошло, невольно, я это себе в заслугу не ставлю. Но вот помню, только-только еще привезли нас в Зеебад – на барже, морем, в трюме, навалом, как уголь, неделю без воздуха, без еды, – вонь стояла жуткая!.. А потом выволокли на палубу. Голова ходуном, все вокруг зашаталось, а надо пройти по узеньким мосткам на пристань – как ступить? Под мосткамито вода, черная, это осенью сорок первого было. Дождь идет. И там, на пристани – толпа горожан, любопытствуют. Дамы с зонтиками, а впереди всех – немчик, штафирка, лет двадцати, молоденький, розовый, чистенький, ну, совсем рядом с трапом и разглядывает сходящих, как скот разглядывают… Все это я так мгновенно и сразу ощутил: свою немощь, боль в раненой и затекшей ноге, полоску черной воды меж металлом судна и бетоном пристани – шагнуть бы туда, и с концом! Захотелось шагнуть… Но в тот же миг поймал я и взгляд немчика этого, сытого, а на нас форма еще красноармейская, истлевшие, но гимнастерки, – и ее на себе я тоже увидел и пошел!.. Шел, под ноги не глядя. G одной только мыслью: «Не опустить взгляд! Смотреть в глаза этому свинорожему немцу!» И я помню посейчас, как он в лице перевертывался, пока глядел на меня – глаза в глаза! – не презрение, а уж страх я увидел. Да!
Он меня в ту минуту испугался, – и стало мне весело…
Не поверите: потом, во все годы при мысли о своей смерти я вот так же веселел. Самогипноз, что ли? За других боялся, постоянно, и научился осторожности, без которой не протянуть долго, но таких поединков, как с тем немчиком, в лагере себе не позволял вовсе.
И вдруг, как окликнул он Фрица, что-то сломалось во мне. Майер встал против меня, всего в полушаге, и не торопясь разглядывал, худой, серый, невзрачный, и глаза… от пьянства выцвели, слюдяные глаза. Но что-то металось в самой глуби их – цепкое, с пристрастием, Если б он что-либо спросил меня в то мгновенье, я бы не смог ответить. Просто физически не смог, не хватило б сил. Не знаю, может, то и не страх был – не умею определить. Может, унижение, какое не преодолеть.
Он смотрел. А я стоял, вытянувшись, замерев, и будто ничего не было на моем месте, даже куска дерьма не было: он как в пустоту смотрел. Хорошо, не спросил ничего, – заговорил сам, раздумывая и к галичанину обращаясь, а тот остановился почтительно чуть сзади: «Смотрите внимательней, Вилли. Высокий лоб и выпуклые, выгнутые кверху надбровные дуги – ничего вам не говорят? Неужели? А глаза – глубоко посаженные, но большие, ровный овал лица… Нет, я никогда не ошибаюсь: это четко выраженный московско-рязанский тип… Ну спросите его, откуда он?»
Я понимал немецкий, потому что у него общие корни с нашим идишем, на котором говорили в еврейских местечках в Белоруссии. И понял все, что сказал Майер.
Чувствую: всплывает во мне – из живота откуда-то – неудержимый смех, – нервная, конечно, реакция. Едва я задавил его. А помог мне голос галичанина, вороний, пронзительный: «Где тебя делали твои отец и мать?» – «В Москве, господин обершарфюрер!» – все-таки сумел я ответить, на этот раз – по-немецки, нарочно. И дальше уж все покатилось легко. Майер чуть не обрадовался: «Вот видите! Я не мог ошибиться!» – а во взгляде – хитринка, что ли, какой-то отсвет, мешавший мне, но и будто манивший… Догадался: он, может, потому только так повернул, что болел за свой престиж. Ну, конечно!
А как еще ему держаться? Признать, что уж который год в Зеебаде на глазах у всех, у него на глазах живет и здравствует еврей, и он – это он-то, не раз выхвалявшийся, что чует юде по одному только запаху за полверсты! – проглядел меня? Признать этакий криминал?
Не мог он это сделать тут, на плацу. Не мог! А если позже чуть? И где-нибудь в комендатуре? В карцере?..
Но пока-то он удивился только: «О-о! И знает немецкий!.. Профессия?» – «Студент», – опять соврал я. – «Что изучал?» – «Филологию». – «Очень любопытно!» – заключил Майер и опять взглянул с усмешечкой, гадкой, хитренькой. Обнял моего галичанина за плечи и повел его прочь. Но тот все ж таки обернулся, чернявый, сморщился злобно, и во взгляде пропечаталось: «Но все равно меня ты не проведешь! Не уйдешь от меня!..»
И потому сразу же после аппеля бросился я к своим немецким друзьям, все рассказал, и уже через полчаса, неисповедимо, какими путями, – ничего не делалось в лагере явно, – я был зачислен в рабочую команду, которую в тот же день отправили в филиал Зеебада, километров за тридцать. Мы обслуживали местный аэропорт, чистили снег, бетонировали новую взлетную полосу, а на самом деле – глазами работали, и потому нас продержали там до самого крайнего края, потому и вышли мы на «тотенвег» с одной из последних колонн. А последним, как оказалось, идти было легче…
Ронкин замолчал. Я позволил себе спросить:
– Легче? Почему?
Он взглянул на часы. Шел уже второй час ночи. Молчал Ронкин, задумавшись. Вдруг придвинулась заоконная тьма. И тишина слышней стала. Усталость наливала тело, гнула плечи к столу. «Это у меня-то! А как же Семен Матвеич?..» День открутился на экскаваторе. Он еще раньше рассказывал: чистил сегодня дорогу к забою, самая муторная работенка: три ковша – впустую, один – в самосвал, и опять – скребет, скоблит дорогу экскаватор неловкими зубьями ковша, будто протезом вместо руки. А надо ж приборочку идеальную сделать, чтоб шоферам в забой приятно было заехать, чтоб они спешили сюда. Да и не ради них – себя ради – почему не постараться? Ведь это все равно что в собственном доме пол натереть… Он вскинул вихрастую голову.