Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть первая - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это не музыкант, а водопроводчик.
– Виолончелист?
– Совершенный негодяй, – убежденно сказал музыкант.
Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал- музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу.
– Сыграй Рамо, – попросила его жена. Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней.
На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком:
– A toi, mon enfant!6
Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей:
– Мамаша приехала!
Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он будет лишен права учиться в университете.
– Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, – очень любезный человек, – пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его... в эту авантюру, этим он очень повредил себе... Офицер настроен к молодежи очень доброжелательно, но говорит: «Войдите в ваше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!» И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию.
Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
– Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется «Кресты»; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже – весел я, кажется, чувствует себя героем.
И снова заговорила о другом.
– Петербург удивительна освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось.
В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным.
– У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница – ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя.
Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала:
– О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, – ты ее помнишь? – тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты – подумай: ведь она старше меня на шесть лет и всё еще... Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь...
– Возможно, – согласился Клим.
Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.
«Вот еще», – с досадой подумал Самгин.
Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности.
«Воображает себя Марией Башкирцевой».
Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом?
«Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, – решил он, противореча сам себе. – В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, – это ясно. Личность – комплекс прочно усвоенных мнений, это – оригинальный лексикон».
Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они – чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные – наивны до смешного, какова, например, идея Макарова.
Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами – исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки?
Он не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но помнил это как сновидение. Не много дней прошло с того момента, но он уже не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад.
Вообще пред ним все чаще являлось нечто сновидное, такое, чего ему не нужно было видеть. Зачем нужна глупая сцена ловли воображаемого сома, какой смысл в нелепом смехе Лютова и хромого- мужика? Не нужно была видеть тягостную возню с колоколом и многое другое, что, не имея смысла, только отягощало память.
«Да – что вы озорничаете?» – звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки и шумел в голове рыдающий: шепоток деревенских баб.
«Право же, я, кажется, заболею от всего этого...»
Уже светало, лунные тени. на полу исчезли, стекла окон, потеряв голубоватую окраску, тоже как будто растаяли. Клим задремал, но скоро был разбужен дробным топотом шагов множества людей и лязгом железа. Он вскочил, подошел к окну, – по улице шла обычная процессия – большая партия арестантов, окруженная редкой цепью солдат пароходно-конвойной команды. Остробородый дворник, шаркая по камням метлою, вздымал облака пыли навстречу партии серых людей. Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди- партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор большие и почти все бородатые. У одного из них лицо было наискось перерезано черной повязкой, закрывавшей глаз, он взглянул незакрытым мохнатым глазом в окно на Клима и сказал товарищу, тоже бородатому, похожему на него, как брат:
– Гляди – Лазарь воскрес!
Но товарищ его взглянул не на Клима, а вдаль, в небо и плюнул, целясь в сапог конвойного. Это были единственные слова, которые уловил Клим сквозь глухой топот сотни ног и звучный лязг железа, колебавший розоватую, тепленькую тишину сонного города.
За каторжниками враздробь шагали разнообразно одетые темные люди, с узелками под мышкой, с котомками за спиной; шел высокий старик в подряснике и скуфье е чайником и котелком у пояса; его посуда брякала в такт кандалам.
Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое – в очках, один – рыжий, небритый, другой – седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то говорил курчавому парню, который шел рядом с ним говорил и показывал пальцем на окна сонных домов. Четыре женщины заключали шествие: толстая, с дряблым лицом монахини, молоденькая и стройная, на тонких ногах, и, еще две. шли, взяв друг друга под руку, одна – прихрамывала, качалась; за ее спиной сонно переставлял тяжелые ноги курносый солдат, и синий клинок сабли почти касался ее уха.