Истоки - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знал он решительно все, кроме точных наук, которым инстинктивно не доверял. Всем было известно, что он человек непреклонной воли и чрезвычайно благородного характера. В мире и особенно в Англии есть много людей, которых нельзя купить деньгами. Гладстона нельзя было купить ничем. Ему почти не доставляла удовольствие даже слава. Авторитет в парламенте, в обществе, даже в народе у него был огромный. Быть может, его не очень любили именно потому, что у него было так мало человеческих слабостей. Однако гордились им, особенно перед иностранцами, почти все. В его партии ропот никогда не прекращался и порою переходил в настоящее восстание. Опытные люди в них участия обычно не принимали, так как знали, что старик все равно поставит на своем. Он всех заговаривал и всех пересиживал. Случалось, он грозил, что сложит с себя обязанности партийного вождя. Случалось даже, что его отставка принималась (так это было и теперь), — потом к нему посылались гонцы с мольбой о возвращении. Гладстону было лет пятьдесят, когда мир еще не знал, кто он: либерал или консерватор; его тогда называли парламентским бедуином. Теперь он был главным защитником свободы в мире. Тем не менее, многие его считали человеком властолюбивым до деспотизма. В своей партии, в своем кабинете он всегда старался действовать на товарищей убеждением, по принципу терпел возражения, хоть, кажется, особой необходимости и даже пользы в них не видел, — но всегда чувствовалось, что это его партия и его кабинет.
Ответив на письма, он занялся литературной работой. Перед ним лежали листы его книги о Гомере, со скромным обозначением автора: «бывший воспитанник „Крайст Черч“. Эллинисты относились к гомеровским исследованиям Гладстона, как дровосеки к его рубке дров. Но, быть может, он лучше понимал Гомера, чем многие профессора греческой литературы. Поэзию Гладстон любил бескорыстно: не только для цитат в парламенте. Он превосходно знал главных английских поэтов и многих иностранных, особенно итальянских; он думал о поэзии и писал о ней. Это даже вызывало некоторое неудовольствие у парламентских либералов, как романы Дизраэли вызывали легкую тревогу у парламентских консерваторов: конечно, по существу тут ничего предосудительного не было, но занятие все-таки казалось не совсем подобающим для первого министра, хоть определенно сказать это было тоже неудобно. Впрочем, лорд Гранвилль, один из ближайших товарищей Гладстона, как-то, по праву старой дружбы, прямо ему сказал, что человеку в его положении лучше бы печатать поменьше книг. Гладстон не обратил на совет никакого внимания; он не обращал внимания и на менее глупые советы.
Гомер был в литературе главной его любовью: он прочел «Илиаду» от первой песни до последней не менее тридцати раз. За несколько дней до того, 7 июля, Гладстон читал в Итоне лекцию о Гомере. Говорил он со школьниками так же серьезно, как с членами парламента или с сапожниками. Он объяснял будущим избирателям и министрам значение слова «тис», — «кто-то», — под этим словом Гомер разумел общественное мнение. Гладстон говорил о благотворной роли общественного мнения, на котором строится вся жизнь в свободных странах. Собравшиеся в зале библиотеки Headmaster[126] и учителя школы, даже тори, слушали его с восхищением. Когда он произнес слова Пелея, рекомендовавшего учителю Ахилла сделать из него «сказателя слов и делателя дел», учителя переглянулись: перед ними именно и был сказатель слов и делатель дел. О том же еще более восторженно подумали наиболее честолюбивые из старших воспитанников. Другие школьники сначала слушали, напуганные строгими взглядами и грозными интонациями старика, потом притворялись, что слушают, и с трудом скрывали зевки: Гомер им осточертел на уроках.
Лекция имела огромный успех. Но сам оратор был как будто недоволен. После лекции он, в сопровождении директора, обошел школу, столь ему памятную с детских лет. В Upper School Walk[127] Гладстон чуть улыбнулся, когда директор показал его имя, им самим когда-то тут вырезанное, — совершенно непонятно, как он мог это сделать. Теперь эти вырезанные перочинным ножом буквы показывали всем посетителям Итона. Затем он погулял по Eton Wick Road[128], где шестнадцати лет от роду в одиночестве упражнялся в красноречии, вернулся, заглянул в Poets и прошел через школьный двор. Воспитанники расступались перед ним, снимая цилиндры и шапочки. Директор проводил его до кареты, благодарил за оказанную школе честь и восхищался лекцией. — «Я вспоминаю, что лорд Биконсфильд в начале вашей и его парламентской карьеры предсказывал, что у вас нет никакого будущего. Так Цицерон говорил о молодом Цезаре, что из него никогда не выйдет хороший солдат!» — сказал, смеясь, директор. Гладстон ничего не ответил. Посещение места, где прошли лучшие годы его жизни, было тяжело даже ему, несмотря на его невосприимчивость к меланхолии. Вечером, когда у него собрались гости, он без улыбки рассказал анекдот. Философ говорил, что не боится смерти: — «I would just as soon be dead as alive». — «Почему же вы не кончаете самоубийством?» — спросили философа. — «I would just as soon be alive as dead.»[129]
Закончив работу, Гладстон стал наудачу перелистывать изящное семитомное издание Гомера. Быть может, случайно он наткнулся на то самое слово: «тис» и опять испытал неприятное чувство, точно с этим было связано что-то неладное.
По окончании работы, он отдал распоряжение по хозяйству и вышел из замка. У крыльца стояла коляска, не модная, но очень прочная и удобная, запряженная крепкими, хорошими, хоть не кровными, лошадьми. Вдали расхаживал полицейский, тщетно старавшийся быть незаметным. Он не сомневался в том, что никакого покушения на старика не будет и быть не может, — покушения бывают только на проклятом континенте, — все же был доволен, что старик уезжает.
По дороге на Честерскую станцию, Гладстон расспрашивал кучера о лошадях, о корме, о цене овса. Он разговаривал со слугами, и им также, очень просто и хорошо, разъяснял политические вопросы. Если б это было в Англии, возможно, он здоровался бы со слугами за руку и делал бы это тоже без аффектации.
На станции его тотчас узнали. Послышался шепот: «Гладстон!» На перрон выбежали люди. Вдруг из образовавшейся толпы послышалась грубая брань. Бородатый человек, по виду мелкий служащий или лавочник, глядя на него, с пьяным бешенством, выкрикивал непристойные слова. Рядом с ним люди злобно смеялись. Кто-то стал между пьяным и Гладстоном и угрожающе засучил рукава. Брань продолжалась, доносились слова: «Русский наймит!», «Трус!», «Позорит Англию!» Гладстон сохранил совершенное спокойствие. Не оглядываясь на толпу, он подошел к киоску и купил несколько газет и журналов. Засучивший рукава человек атлетического сложения следовал за ним, вызывающе глядя на манифестантов. Они не спешили вступить в драку. На перроне показался начальник станции, поспешно, почти бегом направлявшийся к толпе. В эту минуту подошел поезд.
Начальник станции, рассыпаясь в извинениях, проводил Гладстона к вагону, вошел вслед за ним, позаботился об отдельном купе и что-то вполголоса сказал кондуктору. Тот закивал головой. Гладстон пожал руку начальнику станции. — «Ах, Боже мой, какие пустяки! — сказал он, — да и вы-то тут при чем?» Начальник станции соскочил на перрон лишь после того, как поезд тронулся.
Конечно, это были пустяки, на которые не стоило обращать внимания: оборотная сторона политической славы. Однако, искаженное бешенством лицо не выходило у него из памяти. «Позорит Англию! Трус!» — пожимая плечами, подумал он и рассеянно развернул иллюстрированный журнал. Ему бросился в глаза портрет Дизраэли в придворном мундире. И тотчас его охватило смешанное чувство презрения и ненависти.
Гладстон был не злопамятен и даже великодушен, что враги объясняли его безразличным отношением к людям: для него существовали только их взгляды. Но его давний; вечный соперник был единственным человеком, на которого не распространялось равнодушие Гладстона. Личные отношения у них обычно были корректные, временами даже почти добрые. В парламенте они иногда, впрочем, редко и неохотно, обменивались любезностями и комплиментами. После кончины лорда Биконсфильда Гладстон произнес о нем чрезвычайно лестную речь (это он впоследствии называл странной шуткой судьбы). Он признавал ум, блеск, ораторский талант своего соперника. Однако, для него Дизраэли был прежде всего воплощением цинизма. Ничто не могло быть менее органично в Англии и более противно Гладстону.
Фотография в иллюстрированном журнале была помещена по случаю бескровного приобретения Кипра. Всю первую страницу журнала занимал портрет королевы. Гладстон не любил и не уважал Викторию, поскольку мог не любить и не уважать британское государственное учреждение. Она его терпеть не могла. Он сам определял их взаимоотношения, как «в лучшем случае вооруженный нейтралитет». При всяком своем новом вступлении в должность он благоговейно совершал обряд целования руки. Подала же она ему руку всего раз в жизни, когда ему было 87 лет, а ей ненамного меньше: за год до его смерти они встретились на Ривьере. Правда, королева находила, что подавание руки не коронованным людям вообще не соответствует ее достоинству. Бывая у нее по делам или в гостях, он проявлял к ней величайшее уважение, но всячески противился ее вмешательству в государственные дела. Ему было, пожалуй, более всего противно в Биконсфильде именно то, что глава консервативной партии построил на грубой и циничной лести свои отношения к королеве, — Дизраэли даже делал вид, будто в нее влюблен. Общие приятеля говорили Гладстону, что Диззи, разговаривая с Викторией, сравнивал с драмами Шекспира написанную ею книгу воспоминаний о Шотландии; в разговорах же с вполне надежными друзьями сам об этом со вздохом говорил: «Yes, it wants a lot of courage for serving such a dish, and an exceptionally robust health to assimilate it».[130] Впрочем, по последним сообщениям общих приятелей, Биконсфильд в Берлине теперь сам был не рад, тому, что приучил королеву вмешиваться в государственные дела: она грозила отречься от престола, «если Англия упадет России в ноги» («if England is to kiss Russia’s feet»). Почему можно было так называть соглашение с Россией, было Гладстону не понятно. Но о королеве он позволял себе судить только в самых исключительных случаях. У него над письменным столом, рядом с бюстами Гомера, Каннинга и Теннисона висела фотография Виктории.