Несколько печальных дней (Повести и рассказы) - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это только казалось.
- Sie sprechen deutsch?
- Ja vohle, - ответил Николай Викторович, которого в раннем детстве Августа Карловна обучала немецкому языку.
"Ох, - подумал он о самом себе, - сколько грации, готовности, кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим вложил он в это воркующее: "Ja vohle".
И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком оглядев его своим почти по-божьи всеведущим взором, взором существа, чьи деяния совершались на божественной высоте - где лишь смерть и живот, сразу определил, с кем он имеет дело.
Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, низкорослому чину из ведомства "Sicher Dinst".
Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ - тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные, топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира монахини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдотической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тянулись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то грозился отнять дед-мороз из "зихер динст"... жить всем хочется - и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто...
Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что в всемирно-исторических деяниях армии и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это.
Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни стало стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика понять учителя.
И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему - ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости... И уж, конечно, у него жена красавица...
Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом.
Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых - ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог.
Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка.
Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:
- Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать - он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.
После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: "Прости меня", - они молчали.
Она сказала:
- А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.
Он молчал, потом она сказала:
- Иначе тебе нельзя, ты прав.
- Знаешь, я подумал - ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.
- Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.
- Ты с ума сошла! - крикнул он. - Ты-то отчего?
- Тебе остаться нельзя. Значит, и я.
Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.
- Красивый ты мой,- сказала она, - сколько мы сирот оставим.
- Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это.
- Я не о них, я об этих наших сиротах.
Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского. Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево... Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли...
Потом она грубым голосом сказала:
- А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!
1962-1963
В БОЛЬШОМ КОЛЬЦЕ
На завтрак в воскресенье мама дала витаминного салата из сырой капусты, побрызганного лимонным соком, ломтик ветчины, чаю с молоком, две конфеты - мармеладку и театральную.
После завтрака папа, как обычно, сказал:
- Машка, поставь-ка нам скрипичную сонату.
- Чью, папочка?
И папа протяжно, в нос ответил:
- Как ни странно, в этом случае Ойстрах мне приятней Крейслера, а Оборин - Рахманинова.
И Маша поставила на проигрыватель восьмую скрипичную сонату Бетховена в исполнении Оборина и Ойстраха.
Ей, как и папе, казалось, что Ойстрах и Оборин играют мягче, не так резко, как Рахманинов и Крейслер. Но девятилетняя Маша не только с папиных и маминых слов понимала, кто такие Рахманинов и Крейслер.
Вертелся диск проигрывателя, и из его медленного, округлого движения рождался мир, в котором не было ничего плавного, округлого.
Маша слушала музыку, морщила нос и хмурила белые брови, потому что папа и мама смотрели на нее, и ее это сердило.
- Какое наслаждение, - сказала мама о музыке.
- Да, да, - сказал папа, - радость, счастье.
Папа обычно говорил горячо, а мама спокойно и почти никогда не соглашалась с папой. А когда спустя день или неделю мама учительски высказывала папины мысли, он протяжно произносил своим милым, гортанным голосом:
- Ах, Любочка, как верно ты это сказала.
Мама раньше преподавала в институте и теперь постоянно поправляла произношение у Маши. И Маша старательно повторяла за мамой слова, как они должны звучать по-правильному: не красивей, а красивее.
Маша после переезда в новый дом в школу не ходила, так как у нее держалась от желез температура и доктор советовал некоторое время не учиться. Она проводила все время со взрослыми, и папа и мама не предполагали, что курносенькая, беловолосая и сердитая Маша замечает многие тонкости их отношений.
Вот папа заговорил о судьбе русской музыки и о Скрябине, потом папа говорил о Модильяни, а мама возражала ему, а на следующий день мама сказала тете Зине: "Все же нельзя говорить о музыке двадцатого века, тотчас не назвав имя Скрябина", - и это были папины слова, над которыми мама смеялась, а спустя несколько дней она сказала тете Зине, указав на картину над роялем: "Ах, Модильяни, Модильяни, сводит он меня с ума".
Самой большой и приятной комнатой был папин кабинет, но и в просторном папином кабинете было тесно от множества книг и картин; да и рояль занимал много места.
Как-то Маша забыла на папином диване свою тряпичную дочку, Мотю, и слышала папины слова:
- Любочка, эвакуируй, пожалуйста, это страшилище.
Впервые Маша обиделась на папу - он ведь был очень
добрый.
И в этот воскресный день они слушали любимую папой скрипичную сонату Бетховена, и папа сказал:
- Какая для меня радость слушать эту музыку!
Машу не удивляло, почему радуется папа, музыка была прекрасна.
Потом папа предложил маме и Маше сделать прогулку.
Они жили в девятиэтажном доме на окраине Москвы. Дом был оборудован хорошо, с лифтами и мусоропроводами, с кондиционированным воздухом, ванны были устроены в виде бассейна, выложены бледно-голубой плиткой.
Во всех девяти этажах жили деятели науки и искусства, машин у жильцов было много, они не помещались на асфальтовой площадке перед домом. И машины были такие же важные, как жильцы: все "Волги", "Волги", а у некоторых даже "Чайки", а у одного физика американский "бьюик".
На плане, который видел папа, вокруг их дома стоял новый квартал с огромными магазинами, парками, фонтанами. Но строительство нового района отложили на некоторое время, и вокруг их дома стояли деревянные домики с садиками и огородиками, чуть подальше от шоссе, в низине, раскинулась настоящая деревня, где мычали коровы, пели петухи, а в огромной луже, такой огромной, что в ней бывали морские волны, плавали утки и мальчишки путешествовали на парусном кон-тики. А дальше было поле, а еще дальше лес.