Лиловые люпины - Нона Менделевна Слепакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Курительный закуток Александры Ивановны мало того что прятался под лестницей, так еще и отгораживался от света библиотеки тремя-четырьмя стеллажами, битком набитыми разнокалиберными книгами, то маленькими и толстыми, то широченными, длинными и тощими. Зажигая в закутке голую висячую лампочку, чтобы «переводить», я скоро обнаружила, что здесь, в вечной полутьме, стоят поэтические сборники, книги по живописи, литературоведению и театру. Изданные после революции, уже без ятей, твердых знаков, i, они, тем не менее, были напечатаны совсем другим шрифтом, чем нынешние книги, и хотя вышли давно, в двадцатые-тридцатые годы, имели почти новый, незачитанный вид, разве что пожелтели. Я схватила однажды с полки соблазнительный пухлый томик, и он вдруг раскрылся на стихах, где мне бросилась в глаза строфа, как-то раз процитированная Натальей Александровной:
Пускай я умру под забором, как пес,
Пусть жизнь меня в землю втоптала,
Я верю — то Бог меня снегом занес,
То вьюга меня целовала.
Я листнула дальше — ничего не поняла, но приковалась.
Свирель поет: взошла звезда,
Пастух, гони стада…
И под мостом поет вода:
Смотри, какие быстрины,
Оставь заботы навсегда,
Такой прозрачной глубины
Не видел никогда…
Такой глубокой тишины
Не слышал никогда…
«Под какой же это звездой, — думала я, — пастуху предлагают гнать стада? Это делается утром! И разве может глубина быть прозрачной? И вообще — что произошло?» Но что-то явно произошло, если в таком простеньком стихотворном размере строчки почему-то начали виться с пространственно-гулким и песенно-вязким волшебством! Не в пастухе, не в звезде, не в стадах, видимо, прятался смысл. Их, может, и не существовало вовсе. Существовал лишь один этот пишущий с его особенным состоянием, которому ни до кого не было дела. Я листнула еще и, как говорили в классе, припухла:
…Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач
Чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.
И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки…
И затем, нежданно, с чего бы? —
И… медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна…
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль…
Решительно, что-то случилось и что-то еще случится. Кто же он — такой почти улетающий от всего и такой смертельно ко всему привязанный, имеющий над всем столь большую музыкальную власть и столь затаенную вину перед всем?
Конечно, тогда я не могла бы так все это сформулировать, а просто глуповато терялась перед непостижимым. На обложке — короткое имя, А. Блок, вроде бы неизвестное, но то ли где-то подслушанное, то ли приснившееся… Так это Блока процитировала нам Зубова, сказав, что по программе мы его проходить не будем, и даже не назвав?
Но если программа почему-то не любила или опасалась Блока, то нас-то зачем она лишила его, как лишали меня дома дней рождения? Почему она силой не подпустила нас к нему, даже не спросивши, — а вдруг бы мы не побоялись его, а вдруг и полюбили бы? За что ей понадобилось нас его лишать? И вот он, не так уж давно живший и сочинявший, ютится во мгле закутка, как сильный зверь в клетке, который ох как, одним прыжком вырвался бы, но и какая-то собственная виноватая боль не очень-то позволяет ему прыгнуть, и клетка мешает, и от людей, способных отпереть, его прячут…
Я без разбору тягала книги из тесноты стеллажей. Попадались чьи-то статьи о поэзии, и в них, среди плюющихся «измами» прозаических строк мелькнула цитата, зубовская проговорка:
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух…
Строки, которые Зубова приказала «не запоминать», принадлежали той, чье имя употреблялось дома в качестве позорного клейма для меня.
Затем вытащилась монография художника Врубеля. Там я увидела «Пана», как помнилось, древнегреческого бога леса. Безобразный и загадочный старик сидел на фоне мутно-зеленых вечерних кустарников, у краешка речной старицы. Его седая борода и остатки волос вокруг лысины курчавились от избытка силы; лицо его было глубокой морщинистой вспашки, как земля; в глазах голубели два отбрызга старицы; из лысины торчали корявые темные рожки, странно перекликаясь с третьим, оранжевым рогом всходящего за лесом месяца; широкие поникшие плечи, полная смирной мощи фигура выражали добродушное безразличие, как вся природа за его спиной.
Я достала еще одну книгу по живописи, широкую и нетолстую, кажется, о многих художниках. В ней открылась репродукция: на неимоверном, круто изогнутом красном коне, сказочном конском варианте МОЕГО, еле держался худенький голый мальчишка, мозгляк с голубоватой после купанья кожей. (Картина так и называлась: «Купанье красного коня», художник Петров-Водкин.) Было совершенно ясно, что конь для мальчишки непосилен, что за рамками листа он тотчас сбросит худосочного всадника, да еще и копытом за дерзость врежет, чтоб ему, слабаку, неповадно было садиться верхом на то, с чем он не в силах справиться…
Эта живопись не походила ни на ту, которую воспроизводили черно-белым наши учебники и рыжевато-свекольным — картонки наглядных пособий, ни на ту, что нам показывали наши педагоги в музеях, обучая ценить и любить в ней правдоподобие передачи бедности, труда и несчастий. Если событие — то печальное, как в перовских «Похоронах крестьянина», если работа — то изнуряющая, как в репинских «Бурлаках», если праздник— то скудный и обессмысленный пьянкой, если дети — то надрывно и тяжко трудящиеся, как в «Тройке» того же Перова, если комнаты — то трущобные и запущенные, если одежда— то лохмотья и рвань со сквозящим в дырах озябшим розовым телом, как у того оборвыша, что