Путешествие дилетантов - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Отриньте свои заботы и расчет, отложите на время сети, приготовленные вами для ваших навострившихся братьев, расслабьтесь. Я ничего вам не обещаю, кроме кратковременной любви, со мной легко, ибо я не жду от вас ни утешений, ни клятв, ни приданого. Во мне нет нужды сомневаться, и меня не нужно обманывать. Я не оскорблю насмешкой, и даже благодарность моя не покажется вам обременительной, а что касается угрызений совести, так их вы не узнаете вовсе…»
И, читая все это в его черных открытых глазах, они действительно забывали на время свои коварные обязанности, чтобы потом вновь к ним вернуться с пчелиной кропотливостью.
От предназначенного свыше тоже нужно уметь отдыхать! Инстинкт самосохранения об этом печется, и те из женщин, которые владели этим инстинктом (а их на земле всегда великое множество), не раздумывая бросались под колеса своей судьбы.
Нескончаемая вереница этих счастливиц, начиная с какой–нибудь деревенской Мерсинды или гостиничной Секлетеи и кончая добропорядочной городской чиновничьей вдовой или даже аристократкой, терялась во тьме времен. От юных барышень до немолодых красавиц с мраморными плечами – все откликались на невидимые сигналы поручика.
Был май – самый гармоничный из месяцев, а это означало, что повсюду вокруг торжествует равномерное смешение здравого смысла и врожденного безрассудства, раскаяния и риска.
Так, нисколько не отчаиваясь по поводу затянувшейся поездки, поручик достиг Екатеринослава. Он не сомневался в успехе предприятия, потому что знал, что бирюзовое морское пространство в скором времени остановит и беглецов и его самого. Он был счастлив, что коварный умысел надменного аристократа («А вас не пугает, поручик, перспектива быть выставленным из моего дома?…») так примитивен, и хотя воспоминание о врученной ему в давние времена свободной сумме в триста рублей время от времени шевелилось и настораживало, а пристрастие к земным утехам не покидало ни на минуту, чувство служебного долга уверенно преобладало надо всем этим.
За Екатеринославом, за этим кудрявым прозрачным городом, нависшим над синим Днепром, и случилось маленькое происшествие, нарушившее дорожное благополучие Тимофея Катакази.
Не успел он отъехать и пяти верст от городской заставы, как его внимание было привлечено облачком оранжевой пыли, движущимся где–то далеко впереди в открытой степи. Сердце поручика дрогнуло и забилось, как тогда, на Петербургском шоссе, у въезда в Москву. Предательская слабость, как пишут романисты, разлилась по его телу. Срывающимся шепотом он велел кучеру гнать что есть мочи и через полчаса уже не сомневался в успехе: впереди маячил знакомый экипаж. Расстояние стремительно сокращалось. Видимо, беглецы не замечали преследователя: они не торопились. Мало того, их экипаж и вовсе вдруг остановился, и из него вышла уже хорошо различимая госпожа Ладимировская в белом дорожном костюме (приметы совпадали). Презирая погоню, она сорвала какой–то придорожный цветок и по–женски неловко кинула его своему спутнику. Мелькнувшая мужская рука поймала этот изысканный дар природы. Расстояние сокращалось. Пренебрежение к опасности, которое выказывали беглецы, удивляло и даже оскорбляло поручика, да тут еще и сам князь соскочил на землю и принялся кружиться вокруг своей любовницы.
Лихорадочное воображение поручика нарисовало такую картину: остекленевшие глаза Мятлева, трясущиеся губы юной развратницы. «Очень сожалею, ваше сиятельство, но высочайшее повеление… долг…» – «А что это за долг, поручик?» (Тут же отдать ему сто рублей.) «Остальное по возвращении, князь… Сударыня, пожалуйте в экипаж…» Или: «Что это за долг, поручик?…» – «Прошу в экипаж, сударь… У меня нет времени для беседы…»
Наконец экипажи поравнялись, и скачка прервалась. Острая боль пронзила поручика: уж не отравленная ли стрела впилась ему в сердце? Горький, вязкий привкус ошибки растекся по небу, налип на зубы, склеил язык. С невероятным трудом поручик выдавил из себя фразу, стараясь выглядеть невозмутимым:
– Не случилось ли вам, господа, повстречать на дороге моих друзей, супругов: она молода, он в очках?… Она молода, хороша собою…
…Перед ним стоял дородный господин в старомодном сюртуке и клетчатых вздутых панталонах – степной помещик с тупым выражением на мясистом нездоровом лице. Девочка в белом платьице, полуоткрыв рот, с жадностью уставилась на бронзоволицего черноглазого седока.
– Вроде бы, – сказал хозяин степей безразлично. Тимофей Катакази, неучтиво откинувшись на подушки, вялым движением руки тронул экипаж.
…В центре Финляндского княжества, по дороге, проложенной в густом, душном, просмоленном великолепном лесу, медленно брели господин Свербеев и плачущий Афанасий. Колымага их давно развалилась, как, впрочем, и башмаки, однако откровенные следы, оставляемые беглецами повсюду, тянулись по всему пути, и это служило ежедневным утешением. Они двигались медленно, но непреклонно. Впереди была Швеция.
67
Вставная глава
Дворцовые маскарады устраиваются, как правило, зимой. Едва засинеет за окнами, а это, например, в декабре, происходит уже в пятом часу вечера, как тотчас зажигаются свечи и на хорах слышится возня, покашливание, затем – прикосновение смычка к струне, вскрик трубы, пугливая гамма на флейте, словно не музыканты пробуют свои инструменты, а призрачный нахальный домовой. Обычно в это время в пустынных апартаментах дворца еще гуляет прохладный ветерок, но печные изразцы накаляются все больше, а тут еще ударяет оркестр, и многоликая толпа разливается по дворцу, путаясь в маскарадных платьях, догадках, предположениях, кружась, хохоча, интригуя, пылая, да так, что хочется лбом прислониться к стеклу, хотя бы на краткое мгновение – остынуть, остудиться… Гавот, мазурка, менуэт… Музыка, от которой дрожат хрустальные подвески на люстрах, и кажется, что за окнами уже ничего не существует, и все человечество собралось здесь и, потное, раскрасневшееся, празднует свои успехи, удачи, победы и неведомые совершенства. И быть может, в этом–то и таится прелесть зимних маскарадов: синева за окнами, первый холодок, музыка громогласная и откровенная, спасительные печи, теплые изразцы, шуршание, и шорох, и грохот, и… непробиваемые дворцовые стены, отделяющие от прочего мира, так что никаких представлений о том, что за ними… Умение видеть далеко не всегда приносит счастье.
Летний маскарад – празднество иного рода. В большом царскосельском дворце распахнуты окна, и каждое подобно яркому фонарю, уже не считая других фонарей и фонариков, колеблющих свой свет по всему громадному парку, по берегам прудов, в беседках, и гротах, и в дуплах вековых вязов, и в неподвижных руках мраморных венер и аполлонов, и в дрожащих руках ликующих гостей. И здесь звучит оркестр, но нет в музыке беснования. Природа, то есть земля и небо, все приглушают, гасят, утихомиривают… Темень, полумрак, полусвет, тайна, иллюзия… За каждым древесным стволом – загадка, и если из мрака, из кустов, сопя, отфыркиваясь, бормоча проклятия, соблазняя, взявшись за руки, вдруг вываливаются леший с ведьмой, то сразу, пожалуй, и не возьмешь в толк: ряженые ли это, маскарадные ли, или натуральные, привлеченные празднеством чудовища. Где–то на невероятной поляне в бледном свете зеленых фонарей – вдруг кучер не от мира сего, в шляпе с перьями, с повадками графа Орлова, окруженный толпой русалок, нимф и химер, и хочется кинуться к нему на помощь, отвлечь его, не дать ему погибнуть… И сердце замирает. И начинает казаться, верится, что теперь уж сколько ни идти – и день, и месяц, и год, – все так же будут звучать и трубы, и флейты, и скрипки, и постукивать барабан, мерцать фонарики, да, сколько бы ни идти – хоть до Воронежа, до Иркутска, до океана, – полутемный парк, раскрашенный, расцвеченный, перенасыщенный уютом, любовью, обещаниями, ароматом ночных фиалок, французских духов, тины в теплых прудах, финских сосен и наслаждения…
– Может быть, – сказал Николай Павлович, глядя в зеркало, – хотя мне уже трудно вспомнить, как я представлял это в молодые годы. Так можно представлять только в молодые годы, когда ты почти ничем не обременен.
Из настенного зеркала на него глядели двое: первый – он сам, из–за его плеча – декоратор Иван Шумский, не во фраке, не в мундире, не в галунах, а в мешковатом вольном сюртуке по последней моде, приличествующей художникам и актерам. Черные небрежные локоны, свисающие до плеч. В их ореоле – круглое лицо с двумя подбородками. В глазах – сосредоточенность и даже вдохновенье, а не подобострастие и ужас ничтожного слуги. Николаю Павловичу это даже как будто нравилось: на Шумском он не испытывал испепеляющей силы своего взгляда. Однажды попробовал, но декоратор не придал этому значения. Государь опешил, даже разгневался, но тут же рассмеялся.
Шумский был ленив и апатичен. Его можно было засечь насмерть, но не переделать. Его поклон, означающий молчаливое согласие, был вежлив, но не более. Он не спорил, не возражал, не пожимал плечами недоуменно, когда вынужден был поступать по капризу или прихоти государя, но лицо его при этом выражало такую скорбь, такая тоска была в его движениях, что легче было махнуть рукой и отступиться, нежели обрекать его на страдание. Никто не мог соперничать с ним в маскарадном искусстве. Его фантазия всегда поражала даже людей незаурядных. Когда после долгих раздумий, колебаний и вздохов в его маленьких сонных глазах загорался огонь, можно было быть уверенным, что нынешний маскарад превзойдет все предшествующие. Небрежным жестом он швырял своре художников свои эскизы и, тяжело дыша, тучный и молчаливый, неторопливо прохаживался по дворцу и парку, наблюдая, как оживают его гениальные прожекты. В один прекрасный день Николай Павлович вдруг понял, что среди множества маленьких и незаметных его слуг Иван Шумский постепенно занял особое место. Они все были точными и покорными исполнителями чужой воли – Шумский был озарен свыше. Иным из художников лучше, чем ему, удавалось сочетание красок, краски под их кистями горели, ласкали взор и тревожили душу. Цветные фонари по их желанию превращали парк в обитель духов и грез. Разноцветные фейерверки, словно соколы, послушно слетали с их рук и расчерчивали ночное царскосельское небо по узорам, предначертанным ими. Они громче покрикивали на мужиков, пуще суетились, впадали в экстаз, напоминающий агонию. Мелочи и детали, секреты красок и всяческих клеев были известны им от рождения, но мысль их, подобно бабочке–однодневке, взлетала лишь на короткое мгновение, чтобы упасть и тут же раствориться. И они с вытаращенными глазами застывали возле маленьких плодов своего вдохновения, не понимая идеи, объединяющей их разрозненные шедевры. Главную же идею Иван Шумский впитывал с воздухом, шумно и неторопливо. А может быть, пущенные с небес невидимые стрелы беззвучно поражали его, и в его просветленном мозгу выстраивалась геометрическая фигура с квадратным основанием, пронзающая небеса своей острой вершиной, на которой отчетливо просматривался торжественный силуэт императора. В том–то все и заключалось, и этого Ивану Шумскому можно было не втолковывать. Он это ощущал всегда и с помощью своего гения превращал в поучительное искусство. И на этом–то молчаливо и сошлись однажды и навсегда государь и декоратор.