Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, пока нам с тобой спорить некогда, братец… — сказал полковник, натягивая поводья. — Вечером я приду к тебе с нашим батюшкой, и ты поймешь, в чем твоя ошибка. А пока, так как ты все же нарушил дисциплину, я должен отправить тебя под арест… Распорядитесь… — сказал он ротному командиру и крикнул: — По местам!
И лица снова сделались озабоченными, деловыми, замкнутыми. Кругом раздавалась строгая, уверенная команда, шла торопливая пальба, было слышно, как вжикали и влипали пули; вдали справа носились по широкому полю карьером пушки. А там, еще дальше, звонили колокола, озабоченно свистели паровозы, шумел проснувшийся город.
— Ну, молодцы, ребята… — крикнул полковник. — Хорошо!
— Гав-гав-гав-гав… — дружно ответили серые ряды.
А Кузьма уже шагал под охраною двух солдат со штыками в город — в расстегнутом выцветшем мундире, в тяжелых безобразных сапогах и с серой шапкой из поддельного барашка в руках. Некрасивое лицо его с утиным носом было теперь покойно и светло.
— Кузьма, Кузьма… — крикнул ему с тротуара Григорий Николаевич, махая ему рукой. — Что это ты?
— За Христа пострадать хочу, Григорий Николаич!.. — крикнул на ходу Кузьма. — Скажи там жене и братьям всем…
— Чего орешь? Или не знаешь, что арестованным разговаривать не допушшается? — грубо остановил Кузьму молодцеватый унтерцер с запахом водки. — Иди знай…
Кузьма промолчал и только с улыбкой помахал еще шапкой Григорию Николаевичу…
IV
ТРИСТА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТЬ ЖИЛЕТОВ
Решение Коли Муромского идти на фронт всколыхнуло всю окшинскую молодежь. В самом деле: идти или не идти? С одной стороны, конечно, родину защищать надо, но с другой стороны, все вокруг говорят, что война кончится максимум в три-четыре месяца и поэтому просто огорода городить не стоит: не успеешь подушиться военному делу, как там все будет кончено. Но неделя проходила за неделей, и месяц за месяцем. С фронта поползли — это случилось уже вскоре после разгрома самсоновской армии — темные и зловещие слухи, на ушко заговорили о потайном радио в Царском Селе, посредством которого немка царица сносилась с Вильгельмом, какой-то остроумец на красной подкладке на вопрос, когда кончится война, сказал, что это совершенно неизвестно, но что первые пять лет ее будут очень трудны, когда всем желанной развязки не только не намечалось, но наоборот, все яснее и яснее становилось, что костер только что начинает разгораться, что в кровавом болоте старая Европа увязает все больше и больше — тогда перед наиболее чуткими из молодежи вопрос что же делать? встал остро и неотступно.
Ваня остро мучился над этим вопросом. В последней книжке одного толстого журнала знаменитый экономист с неопровержимыми цифрами в руках снова доказывал, что максимум еще два месяца, и вся Европа запросит пощады, обанкротится и война кончится сама собой вследствие всеобщего истощения. Но, может быть, знаменитый экономист ошибается? Он вслушивался в то, что говорили и писали вокруг него седые, почтенные, всеми уважаемые люди, и никак не мог понять: где же правда? Седые, почтенные, всеми уважаемые люди вперебой говорили все то же: что надо отстаивать свою родину от наглого германца, который с древних времен был знаменит своим furor teutonicus, о котором еще Тацит говорил в своей истории (V, 2). Ваня посмотрел в указанное место Тацита, но никакого furor teutonicus он там не нашел. Другие почтенные люди говорили, что пролетарии всех стран должны соединяться и что всякая сознательная личность должна этому делу содействовать, но что, даже и соединяя пролетариев всех стран, надо раздавить прусский милитаризм и посредством пушек и аэропланов дать восторжествовать принципам великих западных демократий, хотя, конечно, русская душа, давшая миру Толстого и Достоевского, еще скажет человечеству новое, уже окончательно спасающее слово — только вот сперва надо занять Дарданеллы, которые необходимы нам для вывоза хлеба и потому, что там стоит еще храм святой Софии, а немцы, конечно, мерзавцы: не угодно ли, разбили во Франции еще колокольню!
Ваня втайне ужасался на свою глупость, на то, что он не может понять таких всем понятных простых вещей, и не знал, что делать. Путала его немножко и дума о Фене: ему хотелось пойти назло ей — чтобы доказать ей этим ее бессердечность, заставить ее плакать, каяться…
Более простой и ясный, Володя посмотрел вокруг, проходил несколько дней задумчивым, а потом как-то в сумерки вошел тихонько — чтобы не слыхала мама — к отцу и сказал:
— Папа, а я думаю, что мне надо идти…
— Куда, друг мой?
— На фронт.
Галактион Сергеевич давно ожидал этого, но все же, когда услышал эти два коротеньких слова от сына, он смутился и не нашелся сразу, что ответить. Наступило напряженное молчание. И наконец мягкий слабый Галактион Сергеевич, сдерживая дрожание голоса, проговорил:
— Да, и я думаю, что… надо, но…
— Мама? — тихо подсказал Володя. — Да.
— Как-нибудь, потихоньку, постепенно… Она поймет.
И было решено осторожно подготовить мать, а в следующее же воскресенье позвать Гвоздевых — о будущей свадьбе никто не говорил, потому что это само собой разумелось, — и все объявить. Но как только начали они подготовлять Серафиму Васильевну, она — как это всегда бывает с такими подготовками — с первых же осторожных, неясных, отдаленных слов поняла все, побледнела и ничего не сказала. Но с этой минуты часто и днем, и ночью Галактион Сергеевич заставал ее на коленях перед осиянным лампадой образом в горячей молитве. Он ходил вокруг нее на цыпочках и был особенно учтив с нею. А сам часто уединялся в своем крохотном кабинетике.
В воскресенье вечером — вечер был холодный, звездный, ядреный — к Похвистневым пришли Иван Николаевич с Марьей Ивановной, Таня и Ваня. Квартира у Похвистневых была маленькая, чистенькая, но очень скромная. От былой родовой роскоши сохранились только почему-то великолепные массивные часы из черного мрамора, изображавшие знаменитого торвальдсеновского льва. Они торжественно стояли на особом столике в простенке под огромным стеклянным колпаком — точно это был тихий алтарь всему похвистневскому прошлому, чему-то угасшему, но бесконечно дорогому. Тихая, величественная, как королева, всегда вся в черном, с бледным выразительном лицом и большими черными, подернутыми слегка грустью глазами Серафима Васильевна, как всегда, сдержанно-ласково встретила близких людей и с особенной сердечностью приласкала всегда веселую Таню.
Разговор в маленькой, теплой и уютной столовой против обыкновения не вязался. Точно в самом воздухе было что-то такое, что тревожило всех.
Были паузы, была привычная напряженность, была даже неловкость. Володя был нервно весел, но теперь его веселость на заражала.
— Вот вы как-то изволили выразить мысль, Иван Николаевич, как ошибочно говорят, что старость не радость… — сказал не без усилия Галактион Сергеевич. — Представьте себе: вы правы… В последнее время в эти дождливые вечера я от нечего делать стал приводить в порядок наш скромный теперь семейный архив, и вы не можете себе представить, сколько тихих и высоких радостей нашел я среди этих пожелтевших, а часто и совсем истлевших бумаг! Молодежь, конечно, меня не поймет, но вам это близко. И между прочим — это будет и тебе интересно, мама — вспомнил я одну забавную историйку, которая произошла у нас в Подвязье, когда меня и на свете еще не было…
— Очень интересно! — поддержал его Иван Николаевич. — Я люблю нашу старину, а в особенности все эти мелочи, знаете… В мелочах-то и есть весь букет…
— Вы совершенно правы. Как вам известно, мой отец вел очень широкий образ жизни, жил настоящим grand seigneur…[43] — продолжал Галактион Сергеевич. — Одевался он даже в деревне умопомрачительно. И был у него эдакий пунктик: никогда не носить один и тот же жилет два дня подряд. И в гардеробе его было поэтому ровно триста шестьдесят пять жилетов, и камердинеру были даны точные и строгие инструкции, в какой очереди подавать их. Ты послушай, мама, это очень любопытно… — мягко призвал он к вниманию глубоко задумавшуюся о чем-то жену.
— Да, да, я слушаю, голубчик… — встрепенулась та и подавила вздох.
— Да… И вот раз, — с грустной улыбкой продолжал Галактион Сергеевич, — приезжает в Подвязье Анна Михайловна Званцева, его кузина из очень обедневшего рода, со своим сыном Васей…
— Позвольте: Василий Званцев… — вспомнил Иван Николаевич. — Есть сенатор такой у нас, председатель комиссии по пересмотру законов…
— Он самый… Теперь это уже совсем белый старик, а тогда это был юноша, которого мать и везла как раз пристраивать в Петербург… Вы извините, что я говорю Петербург — Петроград у меня что-то не прививается. Да тогда и не было Петрограда, а был Петербург и даже Санкт-Петербурх… Да… А так как Званцевы были очень бедны, то и заехала Анна Михайловна к моему отцу за подкреплением: он родню поддерживал охотно. Отец обласкал молодого человека и обещал дать и денег и письма рекомендательные. Обрадованная Анна Михайловна горячо благодарила его и решилась рискнуть еще просьбой: «Может быть, братец, — в нашей семье с двенадцатого года французский язык был не в фаворе — может быть, братец, вы снабдили бы Васю и чем-нибудь из платья: он как раз вашего роста. У него на этот счет очень слабо, а ваши запасы и ваш портной известны всем и в столицах». — «Хорошо, — говорит отец, — надо посмотреть, что тут можно сделать…» И тут же позвал он своего камердинера и приказал ему развесить в зале прежде всего все жилеты, чтобы он сам мог отобрать для Васи некоторые. И вот чрез некоторое время камердинер докладывает, что жилеты для обозрения готовы. Мой отец в сопровождении Анны Михайловны и Васи вышел в зал: по спинкам стульев, на сиденьях, на рояли, по столам и диванам, всюду и везде висели и лежали жилеты — эдакая многоцветная, пестрая россыпь, так сказать… И обошел их все мой отец раз, обошел два, останавливаясь то перед тем, то перед другим, прикидывая, размышляя, еще обошел… «Нет, сестрица, — вдруг решил он, — извините, но дать Васе что-нибудь из жилетов я не могу. И денег дам, и письма, как сказано, но из одежи, извините, не могу…»