Воспоминания крестьян-толстовцев (1910-1930-е годы) - неизвестен Автор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Долго они били и мучили Мишу, но Миша молчал...
Меня трясло от ужаса, видимого и слышанного мною, и отдушина, выступавшая из комнаты на чердак, закачалась и заскрипела. Они услыхали это и, бросившись к отдушине, закричали: "Он там, на чердаке!" Один из них, встав на табурет, стал примерять головой, не сюда ли я вылез из комнаты. Но поняв, что сюда не пролезть взрослому человеку, они бросились бегом на улицу и с другого конца дома залезли по лестнице на чердак. Я уже слышал топот шагов по чердаку, приближавшихся ко мне, но все еще продолжал сидеть возле отдушины в оцепенении. Когда шаги и голоса уже приближались ко мне, я очнулся от сковавшего меня ужаса и, спрыгнув с другого конца чердака на снег, спрятался в недалеко находившейся конюшне и оттуда из окна наблюдал за происходившим во дворе.
Начинало рассветать. Вот вижу, из моей квартиры повели за руки Мишу Катруху на улицу к подводам, уже нагруженным, как дровами, нашими коммунарами, малыми и старыми. Я все ждал, не поведут ли или понесут Фросю. Нет, видимо, оставили. Значит, я буду пока сидеть в конюшне с лошадками, мирно жующими сено и ничего не знающими о неразумных делах умных существ мира - людях.
Из окна конюшни мне было видно часть улицы. Вот несколько саней, нагруженных всвалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожали их. Я вышел из конюшни и пошел домой. В комнате было как после разгрома. Фрося, Люба, Дуня и маленький Алик сидели бледные, молчащие. Мне кажется, что они не удивились и не обрадовались моему приходу, что я на сей день остался на свободе и живой. Не сегодня, так завтра, все равно заберут. <...> <...>
В эту же ночь в Долине Радости взяли Федю Катруху и Анатолия Фомина. После один из участников этого дикого ареста, самый старательный, Колодин, рассказывал, не с сожалением, а с насмешкой:
- Анатолий Иванович согласился идти сам, а Федя отказался. Тогда его голого завернули в одеяло, обвязали ноги веревкой, которую привязали к хвосту лошади, и так по глубокому двухметровому снегу долго тащили до дороги, садясь на него по очереди и избивая.
Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы стали постепенно утихать. Да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить, так как охота за мной, возможно, еще не закончилась и ночные издевательства могли продолжаться. Фрося с Аликом поселились в домике Шуры и Тани Алексеевых. Люба ночевала у своих подружек, а я по-прежнему ночевал где придется.
Алик стал по ночам вскрикивать, в ужасе прижиматься к своей маме. Руку ему вправили, и она постепенно зажила. Днем, увидя на улице милиционера или солдата, он в страхе прижимался к маме Фросе.
Из опасения, что Фросю могут арестовать вместо меня, а маленького Алика осиротить или искалечить, мы решили, что Фросе с Аликом нужно уехать на Украину к ее сестре Саше и там временно пожить. Провожал их я и Ваня Шалин. Когда в Сталинске перед отходом поезда мы сидели в вагоне и прощались, к нам подошли двое в штатском и, обращаясь ко мне и Шалину, спросили: "А вы тоже едете?" Мы сказали, что провожаем. Внимательно посмотрев на нас, они ушли. Мы ожидали, что нас арестуют, но благополучно вернулись домой.
Я продолжал жить один в бегах. Добрался на лыжах в Долину Радости, поселился в пустой избушке Феди. Днем спал, а ночью чутко прислушивался, держа лыжи наготове. Все же я теперь был спокойнее: Фросю и Алика не будут терзать за меня, а если и поймают, то меня одного...
Первые пять дней моей одинокой жизни в лесу я добровольно голодал, хотя у меня были сухари с собой и овощи в подвале у Феди. Читал взятое из дома Евангелие и часто повторял место из него: "Отче, прости им, ибо не знают, что делают". На восьмую ночь моей одинокой жизни в лесу я вдруг услышал недалеко от избушки голоса людей. Я вышел и услышал знакомые веселые голоса нашей коммунальной молодежи. К избушке подъехали на лыжах сестра Люба, Шура Шилов и другие. У меня отлегло от сердца. Они рассказали, что и коммуне всё спокойно. Мы все вместе ушли домой.
Настала весна 1938 года. Облав и арестов у нас больше не было. Да и кого арестовывать? В красивой, но теперь тихой и грустной Долине Радости из всей группы ручников-свободников остался только я один, чудом уцелевший пока от ареста. Я уже засеял небольшие участки земли подсолнухами и пшеницей, а убирать мне их уже не пришлось. Урожай убирала Фрося одна, и то, что убрала и намолотила своими мозолистыми руками, сельсовет забрал всё.
В конце апреля я пошел в Сталинск купить кое-что из одежды. Потолкавшись в огромных очередях и мало что купив, я пошел переночевать в коммунальную избушку, стоявшую у города на левом берегу Томи, куда мы каждое лето привозили из коммуны в лодках и карбузах овощи для жителей города. В избушке был только один Миша Барбашов, живший там за сторожа и конюха. Остальные несколько человек коммунаров, уехавших в город за покупками, еще не вернулись. Барбашов ушел из избушки в конюшню выкидывать навоз, а я прилег на нары и задремал.
Вскоре из города пришел Андрей Совин. Через несколько минут мы с ним увидели большую толпу милиционеров, направлявшихся прямо к нашей коммунальной избушке. Мы с Андреем вздрогнули.
- А давай, Ваня, отвяжем лодку и уплывем, - предложил Андрей. Но мы этого не сделали. Мы ведь не знали, зачем они идут к избушке. Подошедшие милиционеры велели нам зайти в избушку и стали производить обыск. Обшарили всё в избушке, на чердаке, в конюшне, но ничего не нашли, кроме кучи писем на столе, которые мы привезли из коммуны и забыли опустить в почтовый ящик. Эти письма они забрали себе.
В это время остальные коммунары, бывшие в городе, всё подходили в избушку, и когда все собрались, то запрягли лошадей, в пароконную телегу, в которую усадили женщин и ребятишек, а мы, мужчины, пешком, под конвоем милиционеров, направились в Сталинск. Всех нас, коммунаров, было двенадцать человек. Разместили нас уже поздней ночью в подвале. Женщин и детей в одну камеру, мужчин в другую. На другой день женщин и детей отпустили домой, а нас, мужчин, оставили. Остались: Андрей Совин, Николай Слабинский, Алексей Шипилов, Сергей Юдин, Михаил Барбашов и я.
Допросы делали нам, как обычно, по ночам. Мне предложили подписаться на каких-то написанных чернилами и на чистых листах бумаги. Я отказался от подписи. Следователь (или, может быть, он еще как назывался), размахивая пистолетом перед моим носом, кричал:
- Сгною в подвале, если не подпишешь!
- Ну что же, умирать все равно когда-то придется и мне, и тебе, а подписывать ваши бумаги я не буду, - отвечал я.
- Ну ладно, и без тебя подпишем!
Мне предъявили статью 58-ю, пункт 10. Самая модная статья того времени, по которой можно было обвинить любого человека, что и делалось в бедной России. В своем обвинении они написали, что я будто бы агитировал кого-то против Советской власти, что я не платил налоги и этим агитировал других коммунаров, агитировал не давать лошадей в Красную Армию, не давать животных на убой, что я якобы писал сочинения против Советской власти и рассылал их по всей стране, сам ездил по всей стране и вел агитацию и т. п.
Среди писем, изъятых в избушке коммуны, было и мое письмо к Фросе на Украину, в котором я излагал свои взгляды на всякую земную власть как на ненужное насилие, которого не должно быть в разумном обществе. Это письмо было предъявлено мне как обвинение. Молодой следователь Николаев вел себя по-разному: то спокойно, то больше грубо, дерзко, с нецензурными выражениями. Называл меня фанатиком. Спрашивал о жизни коммуны, а как-то спросил: "А как ты смотришь на вашего умника Мазурина?" Я сказал, что смотрю на него как на рядового члена коммуны, а если он умнее некоторых людей, так он в этом не виноват.
В июле отпустили домой Андрея Совина, Алексея Шипилова, Николая Слабинского, Сергея Юдина, а Мишу Барбашова отправили в психбольницу. Из коммунаров остался в тюрьме только я один. Как же было больно Фросе и Алику, уже вернувшимся с Украины, прийти в свой пустой дом.
Всё жаркое лето 38 года я "пропарился" в старокузнецкой тюрьме, и уже осенью, когда на улице шел снег и в камере дышалось легче, меня перевели в другую камеру, где я встретился с учителем нашей коммунальной школы, человеком высокой, благородной, нравственной души - Гитей Тюрком. Сколько же было радости у нас при этой встрече! Живя на воле, в коммуне, мы не испытывали столько радости при наших частых встречах.
Вскоре меня увезли в Первый дом НКВД на суд, который был закрытым. Та же зала, тот же судья Тармышев, который в 36 году судил моего отца и других коммунаров. Суд был коротким: никаких вопросов, никакого последнего слова. Я сказал судье Тармышеву:
- Какая странная судьба. Два года тому назад вы судили моего отца, а теперь и меня - сына. А за что же вы судите?
- Провинился, так и судим, - сухо ответил он, не поднимая головы.