Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Продолжая смотреть на мою промокшую одежду, он сказал с досадой:
— Ужасный климат!
— Нет, дождь уже перестал.
Он провел меня в столовую.
— Садитесь, дорогой. Хотите кофею? Я еще не ел сегодня. Только что встал. Ночью прилетел из Лос Анжелоса. Ешьте, пожалуйста.
Длинный стол был заставлен блюдами с ветчиной, холодной телятиной, сырами, фруктами, печеньями. Была даже большая банка черной зернистой икры.
Рагдаев ел, пережевывая с удивившей меня жадной поспешностью, как едят грызуны. И с такой же поспешностью просматривал, скосив черный и блестящий, как у кролика, глаз, лежавшую у его прибора газету. Это придавало ему испуганное и простодушное выражение, неожиданное на его толстом и самоуверенном лице.
Не желая обижать меня невниманием, не отрываясь от газеты, он спросил:
— Что же, осматривали уже Нью-Йорк?
Зная, что он не любит Нью-Йорка, я ответил с некоторой запальчивостью:
— Осматривал, даже лазил на Empire State Building.
— Значит, лазили. Ну, как понравилось?
— Замечательно, весь город видно.
— Что же хорошего? С одной стороны — одна река, с другой стороны — другая река. Уж не притягивает ли вас высота?
— Я боюсь высоты, — ответил я искренне.
— Так и тянет броситься, не правда ли? — подсказал он, улыбаясь своей по-восточному белозубой чуть хищной улыбкой.
Говорили, что несколько лет тому назад, он пытался покончить с собой. У меня было чувство, что в первый раз мне что-то приоткрывается в его жизни.
— Правда, — согласился я, надеясь, что он доскажет свою мысль.
— Я вас знаю, — довольно усмехнулся он, думая, что разгадал меня. — Ведь сколько народа оттуда бросалось. Теперь там решетка, а раньше почти каждый день бросались, да еще, падая, убивали внизу людей.
— Как же это, ведь там уступами построено, — сказал я недоверчиво.
— Некоторые разбивались об эти уступы, а другие ударялись о них и отпрыгивали, как мяч, и падали дальше, — улыбаясь не сдавался он и вдруг, содрогнувшись, сказал: — у меня ноги млеют на высоте.
Из столовой мы перешли в его кабинет, большую комнату, с книжными полками и картинами по стенам: Руо, Матисс и наш монпарнасский Багрянов. Отдельно от других, в золоченой раме, большая темная картина: Снятие с Креста.
— Как же, это мой Тицианчик, — сказал Рагдаев небрежно. — Во всяком случае школы Тициана. Эксперты еще не окончательно установили.
Меня поразило множество разных звуковых приборов: два белых телефона, радиоприемник, телевизор, стереофонический граммофон. На заставленной безделушками этажерке улыбается с большой фотографии молодая красивая женщина, с плечами открытыми вечерним платьем. Надпись: «То my sophisticated friend.»[137]
— Хорошенькая? — спросил Рагдаев, заметив, что я смотрю на фотографию. — Это одна моя приятельница, артистка. Она выступает теперь с успехом на Бродвее. Вы бы влюбились, если бы познакомились.
Чтобы у меня не оставалось сомнений относительно его отношений с этой женщиной, он прибавил, почему-то говоря о ней во множественном числе:
— Они очень страстные. Она хорошо делает…
Он сказал это, думая, что его богатство, дававшее ему возможность обладать всем, что можно купить за деньги, должно вызывать во мне чувство восхищения и зависти. Мне стало неприятно, так как я действительно ему завидовал, хотя вовсе не хотел бы жить, как он.
Рагдаев пошел к себе в спальню одеваться. Оставшись один, я невольно стал сравнивать его судьбу с моей. У нас было много общего. Одинаковое воспитание в детстве, в России, и одинаковая молодость в Париже на погибшем «русском Монпарнассе». По множеству разбросанных всюду недочитанных до конца книг, я узнавал такую же, как у меня, любознательность, соединенную с неспособностью к продолжительному усилию внимания. Даже в этом между нами сходство. Но я — неудачник, а он достиг всего, чего обычно добиваются люди. И это его положение богатого человека освободило его от эмигрантской отверженности. Мне это казалось чудом: такой же, как я, беженец, он занимал теперь положение богатого человека, внушает почтительное уважение людям, которые со мной даже разговаривать не стали бы. Это всеобщее признание давало ему чувство своего превосходства и укрепленности своей жизни в чем-то прочном и несомненном, удесятеряло в нем силы жить и действовать. По сравнению с его жизнью, моя казалась невоплощенной.
Я слышал, как он говорит в спальне с кем-то по телефону. Долетали только отдельные слова. С удивившей меня бодрой готовностью, он уверял кого-то: «Да, я сделаю все по-вашему, как вы любите, в вашей консервативной манере…»
Наконец он вышел из спальни выбритый, напудренный, с припомаженными волосами, в новом прекрасно сшитом костюме.
— Это меня вызывал из Сан-Франциско один из самых крупных экспортеров, — сказал он с невольной счастливой улыбкой. — Вот человек. По одному его слову во всех частях света грузятся товары на сотни тысяч долларов!
Он стал смотреться в зеркало, обдергивая на себе пиджак.
— Ну, как? Не кажется ли вам, что тут немножко морщит?
— Нет, отлично сидит и вам очень идет.
— Я люблю, чтобы костюм был хороший, — сказал он с убеждением.
Заметив, что я взял у него со стола и рассматриваю книгу стихов нашего монпарнасского товарища Бориса Глебова, покончившего с собой незадолго до войны, он покачал головой.
— Да, вот и Николай и все хотят меня уверить, что он был какой-то замечательный там философ, писатель, поэт. А фактически это эпизоды всякие там. Он ничего не мог стабилизировать. Понимаете, все это придумано, все это выдумано. И это облито таким сахарным соусом языка. Ведь я его хорошо знал. Мы в Париже долго жили в одном доме. Грязный, ленивый, не хотел работать, нюхал кокаин.
Меня это удивило: Глебов был неудачник и умер много лет тому назад в нищете, непризнанный, покончил с собой от неспособности жить и отчаяния, а Рагдаев, живой, преуспевший, во всей славе своих миллионов, все не может ему чего-то простить, говорит о нем с раздражением. Ведь между ними, кажется, никогда не было никаких столкновений? Не может быть, что он завидует Глебову.
— Я помню, — продолжал Рагдаев, — когда меня вызвали опознать его тело. Это ужасно было. Он лежал на диване, повернувшись к стене и, простите меня, почему-то с голой задницей, в спущенных штанах. Теперь из него хотят сделать какого-то гения. А у него четырех строчек не найти без ошибок и чудовищных срывов. — Заметив по моему лицу, что я с ним не согласен, Рагдаев поспешно, чтобы я не успел возразить, прибавил: — Я знаю, Борис был твой друг, но ведь ты сам согласен, что я правду говорю?
— А все-таки он был замечательный поэт, — сказал я с удивившей меня самого твердостью.
Понимая, что я могу подумать, что и обо мне он такого же мнения, как о Глебове, Рагдаев недовольно замолчал. Еще досаднее ему было, что он дал мне повод считать его самого мещанином, неспособным понять судьбу поэта.
В прихожей, примерив несколько шляп, он выбрал черную, именно такую, какую мне давно хотелось иметь. Не утерпев, я спросил, где он ее купил. Чуть усмехнувшись наивности моего предположения, что я могу покупать шляпы там же, где и он, Рагдаев сказал:
— Я беру английские.
Мы вышли на улицу в мой любимый час: еще совсем светло, но в глубине воздуха уже начинает чуть заметно сгущаться синева. После прошедшего дождя было легче дышать.
Рагдаев долго колебался, ехать ли на «Пенелопе», как он почему-то называл свой ролс-ройс, или на такси. Решил, что на такси проще. Пока мы ехали, он все время молчал. Верно, обдумывал что-то деловое. Я чувствовал, как за его выпуклым лбом идет безостановочная работа какого-то сложного, счетно-решающего устройства. Но не мог же он быть только местом, где автоматически работала эта безличная электронная машина.
Я наблюдал Рагдаева с таким же чувством любопытства, какое незадолго до того испытал в зоологическом саду перед клеткой леопарда. Эластично растягиваясь при каждом шаге, пятнистый зверь мягко и гибко ходил взад и вперед вдоль решетки, изредка вдруг пристально взглядывая на смотревших на него людей. Он был такой же живой, как я, с такими же инстинктивными чувствами и так же все видел и воспринимал, и в то же время передо мной не было никого, кто мог бы почувствовать жалость. Значит, вообще никого не было. У меня закружилась голова, как на краю обрыва. И вдруг леопард — он мог бы мгновенно меня растерзать — показался мне не более существующим, чем образы сна, и словно пламенным и объятым какой-то мглой.
В таком же смущающем сне наяву я смотрел теперь на грузное тело Рагдаева, похожее на диковинную шарообразную рыбу. Я видел такую в детстве в комнате у одного старого моряка. Мне было тягостно. Белое, с пухлыми щеками лицо Рагдаева воспринималось мною только как натюрморт, только как подробность обстановки: стены кареты такси, петля, чтобы ухватиться рукой; за окном проходят деревья, бледно-зеленые поляны, гранитные скалы и неживые асфальтовые дорожки Центрального парка.