Бедный маленький мир - Марина Козлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сонечка уже сидела в кровати и накручивала на палец хвост Розовой пантеры.
– Что – маленькое? – не понял Владимир Тимофеевич. – Маленький подарочек?
– Маленькое обещание. Нетрудное.
– Например?
– Звони мне каждое утро и говори: «С добрым утром, уважаемая Софья Максимовна! Как вам спалось?» А если встретишь дракона, скажи ему волшебное слово «вилориум».
– Это что-то из Гарри Поттера? – догадался Владимир Тимофеевич.
Сонечка смотрела на него прозрачными спросонья глазами и морщила нос.
– Нет, просто специальное волшебное слово для драконов. Скажи ему «вилориум», и он согласится с тобой разговаривать.
«Вилориум, вилориум…» – бормотал себе под нос Владимир Тимофеевич, выруливая на черниговскую трассу. Атриум, этериум. Дельфинариум. Какая у ребенка все-таки каша в голове. Что с ними делать, с этими детьми? Мало читают – плохо, много читают – еще хуже. Сам Владимир Тимофеевич как культуролог дорого дал бы за встречу с драконом. Он был уверен, что только драконы знают главную тайну мироздания и видели зарю человечества. Вилориум? Ну-ну…
Он затормозил – дорогу переходили коровы. Стадо перетекало с одного пастбища на другое, толкалось ржавыми боками, мычало. Сзади подпрыгивал загорелый хромой пастушок лет одиннадцати в грязной «адидасовской» футболке. На ногах у него были растоптанные резиновые шлепанцы, и из-за его неправильной походки они звонко хлопали по асфальту. Глобализация, вашу мать…
Его пленарный доклад не имел названия. Точнее, был смысл, который в название никак не сворачивался. А смысл заключался в том, что глобализация, вероятно, и возможна практически, но невозможна логически. В глобальном мире можно жить, как теоретически можно жить и в коробке из-под телевизора, но его невозможно понимать и, главное, осваивать. А именно освоение Владимир Тимофеевич считал основной человеческой деятельностью. Как осваивать то, что стандартизировано, формализовано и воспроизводится технологически? Глобализация – это сведе́ние, вот что она такое. Казалось бы, что-то большое (глобальное) и в то же время сведенное к конечному набору норм, стандартов, обыскуствленных способов жизни. Несоразмерность интенции человеческого интеллекта, направленности его на освоение бесконечно разного («Бесконечно Разного» – мысленно выделил он маркером) и сведенного, редуцированного «глобального» мира виделась ему как линия разлома, как расходящиеся льдины, на одной из которых люди и их немыслимые индивидуальные траектории, а на другой – «качество жизни» и «человеческие ресурсы».
Бесконечно Разное лишь частично предлагает себя как материал для человеческой практики. В строгом смысле оно – Бесконечно Разное – находится в ведении высшей силы и является ее манифестацией на Земле. Владимир Тимофеевич не считал себя уж очень религиозным человеком, но точно знал, что есть границы и пределы. «Человек – царь природы», «знание – сила» и другие шапкозакидательские максимы, пусть даже и принадлежавшие великим мыслителям, казались ему редким свинством. Ничего нельзя упрощать. Кто-то очень точно сказал: «Фашизм – это попытка решения сложных проблем простым способом».
Чернигов, как всегда, материализовался в сужающейся перспективе, на границе неба и земли в виде ладной Екатерининской церкви, и, объезжая ее справа, Владимир Тимофеевич с удовольствием представил себе плотный горячий завтрак в гостинице и скорую встречу с Анисимовым, который едет на автобусе от своих минских родственников и уже через час-полтора заедет в город с северной стороны.
* * *«Я наконец стала понимать, где ограничение метода гуманитарной экспертизы. Граница проходит по тебе. Пока ты вне ситуации – можешь работать. Понимать, видеть, чувствовать нюансы. Ощущать: „что-то не так“ или „воняет“. Но главное – ты способен к системному действию. Или хоть к какому-то действию. Когда же ситуация захватывает тебя, помещает в свой контур – и ты это в какой-то момент пропустил или допустил, или ты с самого начала являешься ее частью, когда ты сам – ситуация, – все пропало. Это я тебе так сложно пытаюсь объяснить, почему считаю себя полным и окончательным лузером. Я больше не буду ничего делать, никаких шагов, потому что боюсь, что косвенно могу стать причиной чьей-то гибели или способствовать…»
– Бедная ты, бедная, – вздохнул Виктор и закурил, хотя еще вчера вечером бросил курить навсегда.
Письмо, которое Иванна старалась выстроить логично, используя рациональную, сдержанную лексику, имело горький надтекстовый план, а в нем были ее настоящее одиночество, растерянность и страх. Он-то ее знал. Если пишет, что должна остановиться, посадить себя под домашний арест во Фрайбурге, стараться не шевелиться и не дышать, – значит, обстоятельства окончательно загнали ее в угол.
«У меня есть что делать. У меня конь не валялся в делах Эккерта, я должна помогать Генрику. Я готова окончательно социализироваться, перестать быть Иванной и стать баронессой Эккерт, заняться простой незатейливой благотворительностью или образованием, как Дед, дописать свою книгу. Я потерялась. Ты только не верь мне, Витя, не верь, я не хочу заниматься благотворительностью, не хочу быть баронессой, мне это безразлично. И книгу писать не хочу. Я, Витя, вообще почти ничего не чувствую».
Он и не верил.
«Только одно удерживает меня, позволяет дышать, делать вдох и выдох, но ты, наверное, не поймешь, что это такое, потому что я не смогу ничего толком объяснить. Это такое… Это вообще не в языке. Представь себе, что ты вдруг стал видеть, как растет трава. Или слышать, как по стволу дерева движутся соки, а через тонкую грудную клетку другого человека прямо тебе в бок стучится чужое сердце, и оно, чужое сердце, так важно для тебя и ценно, что ты плачешь, чувствуя его толчки. Я даже и не пытаюсь сказать так, чтобы ты меня понял. Мне в принципе важно сказать. Шок и боль в горле от неожиданно широкого и открытого жеста, перемещение медленного высокого звука в зенит большого стеклянного купола, какая-то невероятная связь между коротким и резким кивком головы и внезапной бесконечной, глубокой и прохладной тишиной.
Если бы я не увидела всего этого тогда, я, может, и не выжила бы. А так я во Фрайбурге, в темной бордовой спальне, меня пытаются кормить, разговаривают со мной, но в конце концов я прошу их, чтобы ушли.
И они уходят».
Виктор встал, обеими руками потер крестец. Тупо ныла поясница – потянул спину в минувшее воскресенье, на даче. Ему пришла в голову идея отремонтировать чердачное окно: створка висела на соплях, не закрывалась, скрипела и хлопала во время дождя. Проблема была далеко не единственной в ходе подготовки дачи к летним вакациям молодой мамаши Настюхи и внука Марика, но с чего-то нужно же начинать. Вот и полез по приставной лестнице к злополучному окну, потому что привинчивать петли можно было только снаружи, а перекладина под ним возьми и подломись. Не упал, но спину потянул основательно. И теперь чувствовал себя старым, разбитым и совершенно никому не нужным.
А тут еще письмо Иванны.
Он всегда и во всем готов был ей помогать. Готов отдать ей хоть почку или часть печени, если уж рука и сердце ее не заинтересовали. Но чем способен помочь в данном случае, не понимал. Он мог бы приехать и сидеть рядом, гладить ее по голове – но она его не звала. Ее устраивает собственное одиночество в темной бордовой комнате эккертовского поместья. Лежит там, уткнувшись грустным носом в выцветший двухсотлетний гобелен со сценой барсучьей охоты, и вспоминает прохладную тишину, которая находится в загадочной связи с движением чьей-то руки.
Виктор смотрел в окно, и взгляд его упирался в зеркальный небоскреб, который все в городе называли «Парус». Думал об Иванне, но одновременно и как бы параллельно о том, что Киев стал городом закрытой перспективы. Уже невозможно посмотреть вдаль и увидеть горизонт. Ну разве что на Подоле или на берегу Днепра. В центре же взгляд обязательно споткнется о какую-нибудь новостройку, в лучшем случае удачно вписанную, «привязанную» и стилизованную под общий вид архитектурного ансамбля. Клаустрофобия. А Иванна написала, что из ее окна видны луг и за ним озеро. По озеру плавают дикие серые уточки, а за озером – буковый лес. И он порадовался за нее, за ее удивительный и совершенно приватный пейзаж. Как бы там ни было, она ведь хозяйка и озера, и уточек, и как минимум половины леса.
Что-то ему показалось странным в ее письме. Виктор массировал крестец, смотрел на худого бодрого воробьишку на соседнем карнизе и думал, что же не так. Что-то там не так, чего-то в общей картине ему не хватает. И наконец понял. Там было и озеро, и лес, и гобелен. И те, кто «приходит» и «уходит». Но там не было Алексея. Совсем. Иванна ни словом не обмолвилась о нем.
* * *Сколько себя помнила, Иванна всегда жила трудно. Трудность или, напротив, легкость проживания или, как более точно заметил Милан Кундера, бытия ведь далеко не всегда находится в прямой связи с достатком, состоянием здоровья, наличием или, наоборот, отсутствием жизненных драм. Так она размышляла, лежа вниз лицом на деревянных мостках, уходящих в озеро, и смотря на близкое дно, на буро-зеленые волосы Ундины – или это куст травы колышется в воде, все время закрывая ей обзор? На дне лежало что-то блестящее. Может, монетка? «Куст травы, – усмехнулась про себя Иванна, – это неправильно. Нельзя так говорить».