Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
41
Когда в воскресенье Жуан Эса открыл дверь своей скудной каморки, по его лицу Грегориус сразу понял: что-то произошло. Казалось, Эса даже сомневался, приглашать ли его к себе.
Стоял прохладный мартовский день, но окно тем не менее было широко распахнуто. Эса высоко подтянул брюки прежде чем сесть. В нем происходила внутренняя борьба, пока он расставлял дрожащими руками фигуры. Эта борьба, подумал позже Грегориус, была не только с самим собой, но и с тем, может ли он заговорить об этом.
Эса пошел пешкой.
— Я сегодня сделал под себя. И даже не почувствовал.
Грегориус тянул с ответом, но бесконечно это не могло продолжаться.
— А у меня вчера закружилась голова, я шатался, едва держась на ногах, в чужой кухне и чуть не упал на юную леди, честно, невольно.
— Это другое, — отмахнулся Эса.
— Потому что речь о голове, а не…? — съязвил Грегориус. — Но и у тебя, и у меня речь о недержании. О невладении своим телом.
Эса окинул Грегориуса пристрастным взглядом. В его молчании чувствовалось глубокое размышление.
Грегориус заварил чай и налил им по полчашки. Эса проследил его взгляд, невольно упавший на дрожащие руки.
— A dignidade,[107] — упавшим голосом вымолвил Эса.
— Ха, достоинство, — усмехнулся Грегориус. — А кто скажет, что это такое? Я понятия не имею. Но никак не думаю, что оно зависит от тела.
Эса прошляпил дебют.
— Когда они в первый раз пытали меня, я наделал в штаны. А они ржали. Это было унижение страшнее пыток. Но, знаешь, тогда у меня не было ощущения, что я потерял достоинство. Что же тогда значит — потерять достоинство?
— Может, расколоться? — осторожно предположил Грегориус.
— Расколоться? Я не проронил ни слова, вообще ни слова. Все слова я… проглотил, заключил под замок. И с тем стало исключено, чтобы они вырвались, потому что ключ я бесповоротно выбросил. У меня его больше не было. Это было удивительное ощущение: я перестал воспринимать пытки как действие других, как воздействие на меня. Я просто присутствовал при том, как выкопанный овощ, рубленый кусок мяса, которому любой град нипочем. Я перестал относиться к мучителям как к личностям, даже по лицам не различал их — просто слепая стихия. Они и не подозревали, что я низвел их до уровня слепой стихии, бездушного орудия. Мне это помогало превращать каждый допрос в фарс.
— А если бы они развязали вам язык наркотиками?
— Не дошло. Я часто думал об этом, бредил ночами. И пришел к выводу, что они могли бы меня сломать, но не отнять достоинство. Ибо чтобы потерять его, надо предать самому.
— И после всего этого вы говорите о мокрых простынях? — вполне искренне возмутился Грегориус и с шумом захлопнул окно. — Холодно и уже не пахнет, вообще никакого запаха.
Эса провел рукой по глазам.
— Не собираюсь быть пожарной кишкой, помпой только того ради, чтобы протянуть пару лишних недель.
— Есть вещи, которые человек не должен делать или даже позволять себе думать ни в коем случае. Может быть, достоинство в этом? — несмело вымолвил Грегориус. — И дело не только в том, чтобы выстоять в нечеловеческих условиях, — добавил он. — Достоинство можно потерять и самым банальным образом. Учитель, из раболепства кукарекующий в варьете. Бесхарактерность ради карьеры. Ложь и конформизм во имя спасения рушащегося брака. И всякое такое.
— Нищета? — добавил Эса. — Может ли у нищего быть достоинство.
— Может, — твердо сказал Грегориус. — Если в его жизни было что-то неотвратимое, против чего он бессилен. Но при этом остается собой. Не теряет себя.
Не терять себя — это достоинство. Даже поддаваясь беснованиям толпы. Галилео. Лютер. Но сохраняет достоинство и тот, кто, оступившись, не позволяет выгородить себя. То есть то, на что не способны политики. Покаяние. Мужество признать и покаяться. Перед другими и перед собой.
Грегориус перевел дыхание. Мысль можно узнать, только когда ее выскажешь.
— Знаешь, охватывает омерзение, — согласился Эса, — особое омерзение, когда имеешь дело с человеком, который весь изолгался. Наверное, особенно мерзко становится оттого, что в нем нет ни капли достоинства. На собраниях в школе я сидел рядом с одним таким, который постоянно вытирал о штаны липкие ладони и странным образом создавалось впечатление, что на самом деле он вовсе не стремится их вытереть. Было так противно. Он все набивался мне в друзья, но меня от него тошнило. И не только из-за липких ладоней. Он весь был такой. При расставаниях или извинениях тоже встает вопрос достоинства, — задумчиво добавил он. — Амадеу иногда размышлял об этом вслух. Особенно его занимало различие между прощением, с которым ты не лишаешь человека достоинства, и таким, когда просто уничтожаешь его. «Не должно прощать, унижая человека, — говорил он. — То есть не так, как требует от нас Библия, когда ты склоняешься перед Богом, как жалкий раб. Как раб! Именно так и писано!» Подчас он раскалялся добела от гнева. А потом негодовал и по поводу новозаветной идеи воскресения, которая, по его мнению, лишает человека достоинства. «Умереть с достоинством — значит умереть в полном осознании факта, что это конец. Отвергая пошлость надежды на бессмертие». В праздник Вознесения Христова его практика всегда была открыта, и работал он в этот день еще больше, чем в любой другой.
В Лиссабон Грегориус возвращался по Тежу.
«Если бы мы наконец поняли, что во всех наших деяниях и чаяниях мы лишь зыбучий песок…»
Какое это имеет отношение к достоинству?
42
Утром в понедельник Грегориус сидел в поезде, идущем в Коимбру, город, в котором Праду жил с мучительным вопросом, не стало ли изучение медицины его величайшей ошибкой, не следовал ли он исключительно воле отца, теряя шанс претворить собственные устремления. В один прекрасный день он пошел в старейший универмаг города и украл нечто, совершенно ему не нужное. Он, который был в состоянии подарить-другу Хорхе целую аптеку. Грегориус размышлял о письме Праду отцу, о прекрасной воровке Диамантине Эсмеральде Эрмелинде, которой Праду в своих фантазиях отвел роль мстительницы за приговор, вынесенный отцом другой воровке.
Перед тем как отправиться в путь, Грегориус позвонил Марии Жуан и спросил название улицы, на которой жил в те времена Праду. На ее озабоченный вопрос о его головокружениях он ответил уклончиво. Действительно, утром у него не было ни одного приступа. Однако случилось нечто иное. У него возникло ощущение, что приходится преодолевать мягкое сопротивление тончайшего воздушного одеяла, чтобы дотронуться до какого-нибудь предмета. Он бы принял эту воздушную прослойку за защитную оболочку, если бы не закравшийся страх от того, что мир по ту сторону этой защиты неудержимо ускользал от него. На перроне лиссабонского вокзала он намеренно твердым шагом прошелся взад-вперед, чтобы убедиться в естественном сопротивлении каменной поверхности под ногами. Это помогло, и, заняв место в пустом купе поезда, Грегориус несколько успокоился.
Праду проделывал этот путь бессчетное число раз. Мария Жуан говорила по телефону о его страсти к железным дорогам. И Жуан Эса заострял на этом внимание, когда рассказывал о том, как его знание, «его патриотичное помешательство на отечественных железных дорогах» спасало жизнь людям из Сопротивления. Перевод стрелок — вот что завораживало Праду. У Марии Жуан на этот счет было другое мнение: железнодорожная колея как русло его воображения; как движение, в котором, словно в потоке, растворяется его фантазия и выплескиваются образы из самых потаенных уголков души. Утренний разговор с ней длился дольше, чем предполагал Грегориус, потому что та душевная близость, которая возникла, когда он читал ей Библию, никуда не делась и сегодня. Грегориус снова услышал вздох О'Келли: «Мария, бог мой, да, Мария!» Прошли всего лишь сутки, с тех пор как она открыла ему дверь, а он уже отчетливо представлял себе, почему Праду записывал мысли, которые считал опасными, именно в ее кухне, а не где-нибудь еще. В чем было дело? В ее бесстрашии? В том, что эта женщина добилась в своей жизни такого совершенства в умении ставить границы и такой независимости, о которых тот мог только мечтать?
Они говорили по телефону так, будто все еще сидели в лицее; он за столом сеньора Кортиша, она — в кресле, укутав ноги пледом.
«У него было двойственное отношение к путешествиям, — рассказывала она. — Он жаждал странствий, хотел затеряться в пространствах, которые ему открывала фантазия. Но едва отъезжал от Лиссабона, на него нападала тоска по дому, такая жуткая тоска, что просто невозможно было спокойно смотреть на это. «Хорошо, Лиссабон — прекрасный город, но…» — пытались говорить ему.