Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пошел я к себе в каморку, на раскладушку завалился. Пытаюсь уснуть. Не спится.
Слышу: в коридоре топот, возгласы. Ну вот она, бессонная ночка.
Привезли и правда больного, на машине. Необъятный, тяжеленный, лысый. Как мой стародавний дружбан Сухостоев. Двое носилок понадобилось и четверо монахов, чтобы его в палату затащить. И меня позвали. Я пятым был, в ручку носилок вцепился. Доволокли. Сгрузили. Мужик в бессознанке. Монахи его накололи разными уколами, капельницу воткнули. Мне приказали: следи! Я сел на табурет и стал следить. А самого меня бьет-колотит.
В палате никого, он один. Все койки пустые.
Вот больничка утихла. Затихли стоны в палатах. Заснули люди. Спящий – беззащитен. А толстый мой, вместо того, чтобы захрапеть, вдруг взял да и открыл глаза. Осмысленные. В себя пришел. Понял, где он и что с ним. И такой ужас в глазах написался! На меня глядит безотрывно. Просверливает зрачками. Губы запеклись, но он их все равно дыханьем разодрал. И – по-русски мне – прямо в рожу: "Эй, парень, слушай, это Польша?" Потом опомнился. "То ест Польска? Гдже я естем?" Вот когда он по-русски мне врубил, бать, тут я и пересмяк. У меня все потроха в кисель перемешались. А на месте сердца, что так дико болело, образовалась огромная дыра. "Брат, все нормалек. Не дрейфь. Я тоже русский. Я тебя спасу". Сказал и обмер. Я, его назначенный убийца. Купленный! Но я не мог его убить! А деньги за пазухой жгли кожу и душу. Я сунулся к нему. "Идти можешь?" Толстяк закряхтел. "Попробую". Я помог ему встать. На улице холодно, он в пижаме больничной, без куртки, без джинсов. Я ему говорю: "Раздевайся!" Он с себя все поскидал. "Жди!" Я шарахнулся в камору кастеляна и набрал там штук десять врачебных халатов. Монахи в основном по госпиталю в своих балахонах плавали. Халаты на койку бросил, командую: "Одевайся! Надевай все!" Он понял, пялит халаты друг на друга. Голову я ему шарфом замотал. Ну фриц и фриц, битва за Сталинград. Наволочку разодрал, тапки к щиколоткам – лоскутьями примотал. Поднял большой палец. "Круче не бывает!" Он пытается смеяться, а сам еле стоит на ногах. Я огляделся. Собрал в палате со всех коек тряпки, посовал их внутрь одежды толстяка, в гачи, в рукава. Смастерил такую куклу толстую. Ну вроде как это он сам. Уложил на койку. Простыней накрыл. Вроде как спит. Или вроде как помер. Если издали поглядеть, нипочем не догадаешься, так этот муляж на человека похож получился.
Он на все эти манипуляции глядит ледяными глазами. Как псих, глядит. И только губами шевелит. А голоса не слыхать. Я ему шепчу: "Брат, я не знаю, кто ты и что ты сделал. Я должен тебя убить. Тебя мне заказали. Но я тебя не убью. Я тебя – украду!" Он глазами хлопает. "Как это?" – "А вот так! Сворую!" Схватил его за толстую руку и потащил. Он в этих на себя наверченных белых халатах бежит неуклюже, с ноги на ногу переваливается, ну снеговик и снеговик. Я оборачиваюсь и ему подмигиваю. Мы сквозь больничный парк пробрались, потом березовым подлеском долго шли, вышли наконец к дороге. Ноги в налипшей грязи. У толстяка вместо тапок – ошметки грязи. Вот как, говорю, тебя в лимузин сажать? Ты ж шоферу все попачкаешь. Он пытался смеяться. Кривил рот. Он на меня, батя, смотрел, как на Бога.
Мы попутку остановили. Водила долго глядел на нас. Потом спросил: "Обое з шпитала психиатричнего?" И добавил: "Два глупки!" Мы дружно закивали. Нам понравилась эта роль, двух психов. Беда была в чем? Водила мог нас в Варшаве запросто не на улице выбросить, а в дурку подбросить. Этого нам было никак не надо. Мы уселись в машину, и я важно сказал: "Он шизофреник, мой брат. Я его сопровождаю в Варшаву, к невесте". У такого дурня еще и невеста есть, присвистнул шофер. Да, кивнул я, такая же дурашка, как и он.
Нам удалось обвести водилу вокруг пальца. Толстяк, в отличие от меня, отлично говорил по-польски. Мы вышли из машинешки около Старего Мяста, поглядели друг на друга и с полчаса безумно хохотали. Аж булькали от хохота. Толстяк повел меня туда, где жил.
И я окунулся в другую жизнь; и удивительна она мне была.
Мой толстяк оказался шейхом.
Шейх, красивое слово, бать, я ни черта не понимал, кто это, но звучало красиво. Он был из России, это было мне ясно как день, но я всматривался в него и видел, он сто процентов восточный мэн, а черт его знает, откуда, грузин, армянин, туркмен, таджик, а может, узбек, а может, татарин, а может быть все что угодно, я же не буду в его родословной копаться. Еврей? Чеченец? Турок? Песню томную, тягучую запел. Стал, толстый и грузный, двигаться плавно, грациозно; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. При этом он сначала бормотал, потом выкрикивал непонятные слова. Вроде как заклинания. Его лицо, с тремя подбородками, налилось радостью. Он кружился по комнате, крутился вокруг своей оси. Взмахивал руками. На полках, на шкафах дрожали медные кувшины с узкими горлышками. Я подпал под этот гипноз. Тоже стал кружиться с ним, ноги вверх подбрасывать. Рот в улыбке растянул. Торжество меня обуяло! И что-то такое, бать, мне стало открываться. В этом танце ритмичном, радостном и безумном, в этом кружении бесконечном, и вот-вот границу переступлю, и из себя вылечу, и поднимусь высоко, и полечу далеко! А мое дурацкое жалкое тело – пусть его на полу валяется в жалкой квартирке, в грязных каменных сотах, пусть мерзнет, умирает! Жалкое – не жалко! А мне – жарко!
Кручусь, кручусь, мы оба руки над головой поднимаем, вращаемся, дико веселимся, оба превращаемся в брызги радости, так оба счастливы, никогда я не был так счастлив! И тут вдруг толстяк мой резко встал, оборвал танец, как гнилую веревку, опустил руки, тяжело дышит, пот по лицу его и по шее льется, капает с тройного подбородка на рубаху, щеки лоснятся, пахнет от него, мокрого, как от зверя, и он тихо говорит мне: "Это я зикром великим Аллаха возблагодарил за мое чудесное освобождение". Я спрашиваю: чем, чем? каким еще зикром? Толстяк усмехается: а это вот такая молитва священная, которую –