Царский наставник. Роман о Жуковском в двух частях с двумя послесловиями - Борис Носик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Переведите, Базиль, — сказала Элизабет. — Жё ву сюпли, мон шер, умоляю…
Он взглянул в повеселевшие ее глазки, радуясь перемене, и, справившись, не застыла ли она сидючи, стал старательно переводить:
— «Милый, любезный мой Василий Андреевич. Возможно ли, чтобы прекрасный сон мой — однажды получить от вас поэму — точно исполнился! Могла ли я думать, что вы точно еще вспомнили обо мне в вашем мирном уголке на берегу Рейна, в первом счастии семейной жизни! Благодарю вас именем России — русское сердце…»
Лизхен не слушала больше, потому что слышала уже два раза нынче утром. Она думала про себя и удивлялась: это писала не какая-нибудь герцогиня или курфюрстина, а царская дочь, и писала ее мужу…
— Погуляем, — сказала она. — Я замерзла.
— Конечно, мой друг, — сказал Жуковский, с необычайной осторожностью помогая ей подняться со скамьи.
Зная, как быстро она устает теперь (такую нести тяжесть, еще бы!), он выбрал самую короткую обратную дорогу, по торговой оживленной улочке.
Она шла, рассеянно и растерянно глядя по сторонам, и он почувствовал вдруг, как она снова удаляется от него, отделяется, витает где-то в своем мире, в который ему нет доступа для участия, для помощи и утешения. Потом она резко остановилась вдруг, глядя на огромные серебряные ножницы — вывеску портного, и лицо ее скривилось болезненно и жалко.
— Найн! — сказала она. — Найн! Нет!
— Это вывеска портного, друг мой, — сказал Жуковский бодро. — Он сошьет вам новое милое платье с оборками, как только…
— Найн! — сказала она. — Найн!
Он стоял потерянно у края тротуара, делая настойчивый знак проходившему экипажу — чтоб остановили. Бездна опять разверзлась у его ног, и ему стоило усилий удерживать себя от отчаянья, и он делал эти усилия, потому что ей нужна была помощь, ей и ее ребенку, которому еще не приспело время…
— Болит что-нибудь? Может, присесть, пока я…
Она пристально глядела на портновские ножницы, потом обернулась к нему, посмотрела отчужденно, повторила: «Найн». Отвернулась и пошла — долговязая, юная, жалкая, удрученная чем-то сверх меры.
Чем-то, чего не дано ему будет узнать никогда…
* * *Роды были уже близко, состояние Элизабет было неровное: то вдруг порадует всех с утра веселым видом и терпеливым ожиданием предстоящего материнства, то напугает болезненным цветом лица, исступлением молитвы и отчужденным, невидящим и нелюбящим взглядом. Тогда ничто не могло спасти Жуковского от отчаянья, и молитва не шла на ум, а если в уме и повторялась, то сердца его не затрагивала.
Спасал один только слепой трехтысячелетний старец Гомер — спасала работа, которую, несмотря на трудность ее, даже работою назвать было совестно, так целительно отвлекала она его, развлекала, заставляла все на свете забыть, помнить только о задачах своих и своем долговечном на Руси памятнике, который он себе сейчас строил. Гомер, младенец, видевший во сне все, что есть чудного на земле и небесах, и о том лепечущий звонким ребяческим голосом на груди у своей кормилицы-природы, он был наивен и чист — и нравствен в своем незнании другой нравственности. В смеси дикого с высоким, незатейливости и непорочности выражения с меланхолией — в смеси этой была для Жуковского непередаваемая прелесть.
Каждый день возникали новые трудности и языковые задачи. Неологизмы здесь не годились, но языку устаревшему, обветшалому, первобытному надо было возвратить его первоначальную свежесть…
Осень рдела в парке, за окном. Жуковский часами стоял у бюро, и безглазый Гомер взирал на него со шкафа.
…росло тамМного дерев плодоносных, ветвистых, широковершинных…Широковершинных…
Тревожно скрипнул гравии на дорожке. Сюда спешил кто-то, грузный, уже страдающий одышкой. Жуковский отвернулся к окну, успел увидеть Рейтерна, подумать: что-то стряслось! Поспешил ему навстречу, от двери еще крикнув:
— Что?
— Ничего! — сказал Однорукий, с трудом справляясь с дыханием. — Ничего такого! Начинается… Акушерка уже там. За врачом послано. Обойдется. Не впервые…
Жуковский тяжело ходил по кабинету. Ну да, у него, у Рейтерна, не впервые, но тут… А что, если с Елизаветой случится что-нибудь…
Он вспомнил: она там страдала от боли, а он здесь, в своем кабинете, наслаждался — ну да, радовался жизни, спрятавшись за своего Гомера, за его многовиденье, за тридцать веков, в течение которых такие вот, как он и Елизавета, как его еще не рожденный ребенок, рождались, болели, страдали, возвращались в землю…
А сейчас это случилось у них, краткодневных, и не спрячешься никуда от страха, от сострадания и боли — ни за бывалость Рейтерна, ни за тридцать веков Гомера, ни за что — словно они первые живут на земле…
— Может, перенести ее в нашу спальную? — спросил Жуковский, беспомощно глядя на Рейтерна.
— Уже перешла сама. Пойду узнаю. А вы ждите, я тотчас приду к вам…
Жуковский остался один, сидел, прислушиваясь к далеким шорохам в доме, со внезапно обострившейся чувствительностью ко всякому звуку. Хотел почитать книгу, протянул уже руку — и тут вдруг услышал далекий — на другом конце дома, — но такой пронзительный, такой отчаянный крик Елизаветы. Хотел броситься бежать, ноги не держали, сел. Вслушивался. Жаждал услышать этот крик снова и боялся услышать. Думал о ней, такой юной и беззащитной. Всю жизнь он искал любви только жертвенной, хотел жертвовать собой и вот — на склоне лет — нашел себе жертву. Собственные недавние терзания были им позабыты. Сейчас оставалась только ее боль, такая реальная и нестерпимая, до пронзительного крика, — где ей выдержать, тоненькой, слабой…
Вернулся Рейтерн, сел рядом, не говоря ни слова, — старый друг, соединенный сейчас с ним одной любовью и одним страхом — точно оба они сейчас были отцами девочке Елизавете, разрываемой неотложным страданием женского долга.
Снова ушел Рейтерн, и время потянулось медленней, нестерпимее. Еще трудней было ночью, когда добряк Рейтерн задремал в кресле, когда перевалило за полночь и голос Елизаветы охрип от надрывного крика и с трудом долетал через ночное пространство. Жуковский, ссутулившись в кресле, кусал кисть своей руки при каждом ее крике.
Потом вдруг сама тишина изменилась как будто, и у него больше не было силы терпеть. Он спустился вниз и долго стоял перед дверью комнаты, смежной со спальной, не решаясь войти и обресть устрашающую определенность взамен мучительной неизвестности.
Дверь отворилась сама: фрау Рейтерн улыбнулась ему вдохновенно с порога — это был ее день, день, когда старшая дочь ее исполнила женский долг.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});