Бывшее и несбывшееся - Фёдор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После шестинедельного лечения в Ессентуках комиссия почла меня выздоровевшим; мы вернулись в Москву, а через неделю я отправился на фронт.
То, что я возвращался не под Ригу, где у нас были только неудачи, а в Галицию, было для меня особенно радостно. Хотя товарищи батарейцы мне намекали и писали, что дух фронта уже не тот, я этому как–то не верил. Разочарование мое по приезде в действующую армию было потому весьма велико.
По пути из Подгаиц в Завалув, где стоял штаб нашей дивизии, я неожиданно встретил фейерверкера своей батареи, которому обрадовался, как родному, и которого сразу же засыпал тысячью вопросов. Ответы Бабушкина, как и весь тон его, были печальны: последние бои дорого обошлись бригаде: убит Шидловский и вторично ранен Вериго. «Солдат, — рассказывал Бабушкин, — ужас сколько полегло, в особенности в пехоте». Не легче сведений о потерях легли на душу известия о всевозможных переменах в бригаде. Оказалось, что оба дивизионера новые, что Владимир Балашевский, которого мне особенно не терпелось увидеть, в Петербурге на курсах Генерального штаба, откуда вряд ли вернется в батарею, что командир, как слышно, тоже уходить собирается.
Это последнее известие особенно больно ударило по сердцу. Взяло сомнение, не напрасно ли я возвращаюсь, есть ли к чему возвращаться? Не распадается ли дух и быт нашей бригады и даже нашей батареи? В таких грустных раздумьях провел я беспокойную ночь в головном отделении нашего парка, а на следующий день на гривастом парковом коньке двинулся к себе на батарею.
По пути к ней я поравнялся со знакомым разведчиком того полка, что участвовал в злополучном деле под Ауцем, где попала в плен наша шестая батарея.
Из разговора с этим разведчиком я узнал, что тот штабной офицер, который был повинен в Альтауцкой катастрофе, вовсе не лишил себя жизни, как о том ходили, скорее всего нарочно пущенные начальством слухи, а был убит солдатами во время предпринятой им попытки отбить у немцев шестую батарею.
Убийство солдатами офицера было, конечно, всегда возможно, но ничем не вызванное признание в этом было год тому назад совершенно немыслимым. Припомнив в связи с этим страшным признанием только что ставшее мне известным секретное сообщение штаба корпуса о срочном снятии с позиций одной из частей в предупреждение ее самовольного ухода, и лазаретные слухи о том, что вражда между артиллерией и пехотой дошла в иных частях до того, что артиллерийские наблюдатели в одиночку в пехотные окопы не посылаются — я воочию увидел перед собою страшную картину уже далеко зашедшего разложения армии.
Через час по прибытии в Шумляны, где стояла наша батарея, встретившая меня, начиная с командира и кончая Семешей, с чисто фронтовой сердечностью, я уже сидел за чаем и рассказывал окружавшим меня тесным кольцом товарищам о Москве, Петербурге, «веяниях в сферах», главным же образом о всевозможных точках зрения на возможный конец войны.
Мнение, что война скорее всего кончится к осени 1918–го года, вызвала бурный протест со стороны командира, Ивана Владимировича. Его, неожиданно длинная для молчаливого солдата, обвинительно–обличительная речь подтвердила и обобщила все печальные догадки о положении фронта.
— Воевать еще два года, — вбивал Иван Владимирович гвоздь за гвоздем в гроб русской армии, — абсурд, так как мы уже давно не воюем. Штабы не воюют: они приказывают вниз и доносят вверх, втирают очки и стяжают чины. Я воюю, но меньше с немцами, чем с начальством, потому что начальник дивизии пехотный самодур, а командир бригады махровая шляпа. Разве не глупо требование, чтобы наблюдательный пункт представлял в штаб по десять схем в день, когда этими схемами ни один чёрт не интересуется, кроме штабных денщиков, которые их крутят на цыгарки. Пехоты у нас нет. Пополнение с каждым разом все хуже и хуже. Шестинедельной выпечки прапоры никуда не годятся. Как офицеры, они безграмотны, как юнцы, у которых молоко на губах не обсохло, они не авторитетны для солдат. Они могут героически гибнуть, но они не могут разумно воевать.
Продовольствие, фураж! Да ведь нам в сущности ни того ни другого не доставляют, за всем надо охотиться, как за дичью и, ей–Богу, я, батарейный командир, чувствую себя больше помещиком в неурожайный год, чем строевым офицером.
Нечему удивляться, что при таких условиях даже у нас, кадровых офицеров, начинают иной раз опускаться руки и подыматься мысли: а не плюнуть ли на все и не податься ли куда–нибудь подальше в тыл.
Я, конечно, очень рад, дорогой мой, что вы приехали, но если бы вы меня спросили, я посоветовал бы вам с вашею ногою, подобру поздорову, оставаться в Москве.
После своей речи Иван Владимирович с неожиданною веселостью захлопал в ладоши и велел подавать обед.
Появились пирожки, сардинки, разведенный Александром Борисовичем спирт с душистою травкою… Старая, первопоходная спайка третьей батареи быстро взяла верх над разрухою фронта. Стало уютно, по–прежнему тепло, но и по–новому грустно.
Может быть, подумалось мне, исконный пессимист, Иван Владимирович, все же преувеличивает, устал, изнервничался? Надо будет проверить своими глазами, походить по окопам, поговорить с ротными, почувствовать, что происходит в солдатских сердцах.
На проверку вышло, что преувеличивал Иван Владимирович только в отношении снабжения армии. По сравнению с началом кампании оно заметно улучшилось. Снарядов было больше, чем когда бы то ни было раньше, и голода, или хотя бы длительного недостатка в питании, ни люди, ни лошади не испытывали, хотя иной раз и приходилось прибегать к экстренным мерам.
Изменение же духа армии было, как содержанием, так и тоном речи Ивана Владимировича охарактеризовано вполне правильно. Даже и те из офицеров, которые в противоположность Ивану Владимировичу не были склонны отрицать объективного улучшения в материальном положении фронта, уверяли, что снижение духа армии, связанное главным образом со второсортностью недоученного и недовоспитанного человеческого материала, присылаемого на фронт, идет много быстрее, чем улучшение производительности наших военных заводов. Страшное слово «поздно» Дамокловым мечом висело над армией. Вместе со скучными, ноябрьскими туманами по сырым глинистым окопам неудержимо расползалось уныние. В офицерских душах незаметно протаривались извилистые тропы благовидного приспособленчества, а то и дезертирства. Исполнение долга было еще на высоте, но офицерской доблести и солдатской лихости было уже гораздо, меньше. Получить «Георгия» по–прежнему оставалось заманчивым и желанным, но «переплачивать» за него, подвергая себя излишней опасности, уже никому не хотелось. Дух добровольческого самопожертвования явно отлетал от армии, даже геройство становилось расчетливым.
Менялось все потому, что война уже никем не ощущалась судьбою, от которой уйти нельзя и прятаться постыдно. Вера в то, что «война с того света пришла», уже не владела ни офицерскими, ни солдатскими душами: по окопам открыто ходили разговоры о том, что войну наслали на Россию немецкие советчики государя императора, которые были при дворе в большой силе, так как за ними стояла сама императрица, которая хотя и спуталась с русским мужиком, а все же свою немецкую линию тянет. Эти злые шёпоты политиканствующего тыла со дня на день все глубже разлагали ту подсознательную метафизику войны, которою живет как ее покорное приятие, так и ее героизм.
В дополнение картины надо еще сказать, что на фронте упорно, даже с каким–то злорадством говорили о том, что немец обязательно пустит газы. В этом ожидании газа чувствовалось желание обесчестить войну и тем оправдать свое изменившееся к ней отношение.
Пробыв на батарее около шести недель, я перевелся в парк. Решение «податься в тыл» далось мне нелегко. Побудил меня к этому целый ряд причин, из которых главною была моя нога. Совсем было поправившись в Ессентуках, она, после первых же дежурств на передовых наблюдательных пунктах (за сутки дежурства полагалось хотя бы раз обойти наш большой боевой участок), снова начала ныть и пухнуть. Друзья мои, Евгений Балашевский и Александр Борисович, видя, что мне не под силу часами месить вязкую, глинистую почву, решили не пускать меня на суточные дежурства и распределили их между собою.
Как ни близки были наши отношения, мне было все же неприятно подвергать приятелей излишней опасности. Кроме того, меня смущала мысль, что в случае ухода командира, все чаще заговаривавшего о своем переводе, мое привилегированное положение может стать невыносимым.
Моим колебаниям неожиданно положило конец предписание начальника штаба дивизии откомандировать кого–нибудь из младших офицеров в парк. Командир бригады предложил перевести меня. Иван Владимирович советовал не противиться судьбе и со спокойною совестью принять назначение.