Новый Мир ( № 9 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как признается Иван Каблуков, «мой „фашизм” — это крик, который должен быть услышан. Молчать нельзя. Преступно — молчать. Мой „фашизм” — смысловая провокация, яркий, трагический образ, необходимый для того, чтобы расцветить блеклый облик нынешнего национал-радикального движения, давно уже ставшего призраком, уныло слоняющимся по улицам с хоругвью и свастикой. Наконец, это искреннее уважение к заблудшим героям былой Европы, чей опыт так же полезен нам, как опыт парижских коммунаров был полезен большевикам». Не зря фашизм здесь взят в кавычки — это не политическое движение, а персональная вера отчаявшегося человека.
Роман действительно можно назвать долгожданным. По сути, перед нами новое слово о русской эмиграции. Не Париж, не Берлин, не Прага и даже не Шанхай и Харбин (маркированный в названии романа), о которых написано немало (хотя об эмиграции всегда мало, всегда есть лакуны, требующие заполнения), но именно Таллинн (Ревель), доселе не проявлявший себя в этом отношении зримо, попадает в поле зрения автора. В романе выведены в качестве некоторых персонажей вполне конкретные исторические лица: Борис Вильде, А. В. Черниговский-Чернявский, но важнее, пожалуй, обобщенный образ русских, обитающих за пределами своей страны. «Русских узнаешь по старым шляпам. У „Русалки” под ивами на скамейках сидят — пальто в подпалинах, драная шуба. Над ними на ветках вороны. Небо свернулось, как сливки. Ветер гонит бумажки по променаду. Вытягивает чей-то зонтик. Крякнул клаксон. Шляпы шевелятся, смотрят вслед автомобилю. Листья, бумажки, фонари. Так они и сидят. Шелестят газетами. Донашивают костюмы. Плывут по дорожкам Екатериненталя. Стоят там и тут, как шахматные фигуры. Каплями пуантилиста проступают на фоне серого моря. Сядешь на скамейку, и тут же кого-нибудь принесет».
Эмигрантские тексты — амплуа Андрея Иванова, которого можно уже по праву назвать специалистом по быту и бытию эмиграции, причем не только и не столько теоретиком, а, учитывая его биографию, и практиком. Однако «Харбинские мотыльки» — это едва ли не единственный текст, лишенный автобиографизма в силу его исторической дистанцированности от автора, хотя, как водится в текстах данного писателя, полный автопсихологизма. И здесь вновь оказываются востребованными столь любимые Андреем Ивановым герои-маргиналы, герои, переживающие мучительную разлуку с Родиной и не менее мучительно встраивающиеся в новую систему социальных отношений, будь то лагеря для «азулянтов» на Лолланде, постсоветский Таллинн или досоветский Ревель.
Главный герой романа — кунстник Борис Ребров. Кунстник — в переводе с эстонского художник. Ребров не зря называет себя именно по-эстонски, акцентируя положение эмигранта и вольного художника с нестабильным заработком и неопределенным будущим. К тому же художником в традиционным смысле он не является, поскольку хоть и пишет картины, но ими не ограничивается, занимаясь фотографией и даже инсталляциями. Например, самой популярной его работой становится созданная из подручных предметов и затем запечатленная на пленку Вавилонская башня, символ эмигрантского существования, его лингвистического аспекта и в большей мере — бытийного, лишенного какой-либо уверенности в завтрашнем дне.
Продолжая разговор об автопсихологизме, нельзя не отметить очень тонко замаскированную исторической отдаленностью близость героя автору. Борис Ребров в романе более всего проявляет себя как писатель, ведя дневник и фиксируя происходящее с позиции вовлеченного наблюдателя. Его дневник в событийном плане становится важнее его художественных работ, как важнее всего происходящего оказывается психологическое состояние героя. Андрей Иванов словно бы примеряет на себя ситуацию Бориса Реброва и щедро наделяет его своим мироощущением, эмоциально-психологическим потенциалом. Ребров — это попытка автора преодолеть в себе Реброва, как ни парадоксально это звучит.
Тревожное состояние, в котором перманентно находится кунстник, все обостряется, так что начинают рваться ткани материального мира: сначала появляются прорехи, сквозь которые летят и летят харбинские мотыльки, а затем наступает символическая смерть. Борис Ребров, доведенный до отчаяния и умалишения, умирает, продолжая жить. В морге под именем Реброва остается умерший немец Штамм, а Ребров, присвоивший фамилию и национальность Штамма, начинает новую жизнь, про которую ничего не известно, кроме того, что вряд ли она будет счастливой. Другой, но точно не счастливой, учитывая уже начавшуюся Вторую мировую войну и не покидающих героя мотыльков.
Нет смысла искать в романе историческую правду, но реконструкция все же удалась. Андрей Иванов оживил прошлое и тем самым заставил читателя с учетом этого прошлого по-новому посмотреть на настоящее, в котором по-прежнему актуальны и русская эмиграция, и фашизм; жизнь все также абсурдна, и абсурд этот непреложен — не только как прием в художественной прозе Андрея Иванова.
[1] «Звезда», Санкт-Петербург, 2013, № 4, 5.
Вон там квадратики впотьмах…
Игорь Булатовский. Читая темноту. Стихотворения 2009 — 2012 годов. Предисловие Василия Бородина. М., «Новое литературное обозрение», 2013, 192 стр.
Игорь Булатовский. Ласточки наконец. Июнь 2012 — январь 2013. NewYork, «AilurosPublishing», 2013, 103 стр.
Четыре года назад в новомирской же заметке о книге «Стихи на время» [1] я цитировал Олега Юрьева («Октябрь», 2004, № 6): «Голос кажется тихим и прерывистым, смахивающим на медленную задумчивую скороговорку, я бы сказал, на гармоническое бормотание, если бы по случайности давней моды все на свете не именовалось (одобрительно) бормотанием» — и уже от себя добавил, что «хотя Олег Юрьев говорит о бормотанье не без приличествующей иронии, хрестоматийные строчки Ходасевича „Бог знает, что себе бормочешь, / Ища пенсне или ключи” составляют очевидный и неотъемлемый фон поэтики Игоря Булатовского».
В двух почти одновременно вышедших новых книгах (без малого триста густо заполненных страниц) то, что было названо «бормотаниями», разрослось до едва ли не глоссолалических словесных захлебов.
— В том смысле, на голову сточенном…
— В том смысле, что? — В том смысле, что
в том смысле сточном, об-источненном,
истонченном до нищи той,
истошной, тошной, не спасающей,
не понимающей, за что,
за что ей встать в той нише тающей,
в том обесточенном пальто,
под ветром, стачанным из полостей
слезящихся, слезящих ртов
и голых веток ветхих голостей,
горящих каплями цветов…
«Вдоль ручья» (1) (из книги «Читая темноту»)
Когда речь заходит об упоении звукоподобиями, невольно вспоминается Пастернак и вся футуристическая «звучаль», когда мы говорим о «пинцетной» работе поэта с корнями, аффиксами и флексиями, на нас тут же падает тень Хлебникова, но случай Булатовского, как мне представляется, принципиально иной.
Антисимволистский вектор футуристов и акмеистов был по-разному, но так или иначе направлен к «овеществлению» языка поэзии, к чувственному образу, «картинке»; Булатовский, используя сходный инструментарий, от «картинки», от образной чувственности решительно отказывается (если у него и мелькнет «картинка», то ненароком и уж никак не как желанная цель, отчасти поэтому и стихи его, как, впрочем, и едва ли не все самое существенное в современной поэзии, сопротивляются цитированию, выдергиванию «ударных» строчек).
«Булатовский же — по существу! — именно что поэт „слова как такового”, по степени радикальности в этом смысле сравнимый с Хлебниковым. Сбивает с толку то, что он совсем не „авангарден” по форме, что Хлебников у него сросся с безумным неоклассиком Комаровским. Новая реальность растет у него не из зауми, но из речи-о-речи-о-речи», — пишет Валерий Шубинский на сайте «Сolta.ru» 12 марта 2013 г. [2] Вот это положение — «речь-о-речи-о-речи» — хотелось бы обдумать. Грубо говоря, если «речь» выражает (а поэтическая речь еще и в той или иной мере изображает) реалии и отношения предметно-чувственного мира (включая и психические переживания, и умозрения), то «речь-о-речи» не может быть не чем иным, как рефлексивной «метаречью», по необходимости пользующейся все тем же общепоэтическим лексиконом. Ну а «речь-о-речи-о-речи» в таком случае будет уже рефлексией второго порядка, но неизбежно в тех же словесных границах. Мне кажется, я понимаю, что имел в виду Шубинский, но это не совсем «речь-о-речи-о-речи».